Kitabı oku: «В перспективе», sayfa 2
Часть 1
1950 год
1
Стало быть, вот как обстоит дело. Сегодня вечером в доме на Кэмпден-Хилл-сквер за стол должны сесть восемь человек. Миссис Флеминг устраивала званый ужин (банальности такого рода от нее ждали, и она послушно соответствовала), чтобы отпраздновать помолвку сына и Джун Стокер. Гостей просили явиться в промежуток с восьми без четверти до восьми ровно. По прибытии мужчин начнет любезно избавлять от их пальто, шляп, зонтов, вечерних газет и прочего личного уличного имущества бесценная Дороти, после чего их, низведенных до единообразия смокингов, пригласят подняться по крутой изогнутой лестнице в гостиную. Дамам предстоит взбираться на третий этаж, в спальню миссис Флеминг, где позднее она обнаружит чужую пудру, рассыпанную по ее туалетному столику, загадочные волосы оттенка, который не ассоциировался у нее ни с одной из гостий, застрявшие между зубьями ее гребня слоновой кости, и сложный букет ничем не примечательных запахов. Когда женщины, стоя перед зеркалом миссис Флеминг, убедятся в том же, о чем думали о себе несколько ранее перед собственными зеркалами, и, возможно, одна из них оповестит остальных о каком-нибудь небольшом, но обидном открытии, касающемся ее внешности, и выслушает прохладные уверения в обратном, они стайкой осторожно спустятся по лестнице (на крутых поворотах которой так легко наступить на подол чьей-нибудь юбки) в гостиную, где застанут мужчин за напитками и миниатюрными закусками. Джун Стокер будет представлена обществу, которое в остальном давно перестало узнавать о себе хоть что-нибудь, что воодушевило или сблизило бы его, наметятся очертания ее обозримого будущего с Джулианом Флемингом (медовый месяц в Париже и квартира в Сент-Джонс-Вуде).
В свое время они сойдут в столовую – есть устриц, куропатку, холодное апельсиновое суфле и пить шампанское (из уважения к Джун Стокер). В разговоре безобидно смешаются положение в мире и положение Джун Стокер и Джулиана Флеминга в Сент-Джонс-Вуде. И в том и в другом случае любопытства и осведомленности не хватит, чтобы разжечь неподдельный интерес. После суфле женщины удалятся в гостиную (или в спальню миссис Флеминг) – сопоставлять потенциальный опыт Джун с их собственным, а мужчины за бренди (или портвейном, если мистер Флеминг вернется домой вовремя, чтобы декантировать его) продолжат извлекать экономическую, чтобы не сказать «финансовую», выгоду из положения Кореи. Общими стараниями вечер будет продолжаться в гостиной до тех пор, пока ближе к одиннадцати, в преддверии еще одного дня, в точности похожего на только что минувший, присутствующие не унесутся мыслями к возникшим в последнюю минуту сучкам и задоринкам: к заедающим воротам гаража, к срочным и невразумительным сообщениям по телефону, оставленным их иностранной прислугой, к перегоревшим лампочкам в настольных лампах и, возможно, даже к необходимости обсудить с кем-то из знакомых навязший в зубах вопрос о чем-нибудь совершённом обоюдно и без всякого удовольствия. Тогда они и покинут это приятное общество; Джулиан проводит Джун домой, а в гостиной останется миссис Флеминг в окружении пепельниц, стаканов из-под бренди, сплющенных диванных подушек, и, возможно, мистера Флеминга.
Этот фактор, размышляла миссис Флеминг, – единственный за весь вечер наименее неопределенный, и даже его неопределенность – просто один вариант из двух возможных. Либо он останется, либо уйдет. Как все-таки альтернатива сокращает обзор и парализует воображение так, как не под силу сделать возможности. Бесчисленные и плотно уложенные возможности могли просыпаться подобно грибным спорам между такими альтернативами, как быть там или быть здесь; быть живым или мертвым, старым или молодым.
Миссис Флеминг захлопнула книгу, которую не читала, распрямилась, вставая с дивана, и направилась наверх переодеваться к ужину.
Вид даже с верхнего этажа этого дома открывался прекрасный и волнующий. В окнах по фасаду круто снижающийся под горку сквер, изобилующий лужайками, кустами и вековыми деревьями, увядающими и желтеющими в прохладном безмолвии солнечного света, заполнял собой взгляд, так что дома прямо по другую сторону сквера были едва видны, а чуть дальше вниз по склону холма совсем скрывались из виду. У самого подножия дома отсутствовали: сквер выходил прямо к автомагистрали, подобной «четвертой стене» театра или «зоне страха». Эффект из спальни миссис Флеминг получался загадочный и удовлетворительный: великий мегаполис, знающий свое место и время от времени напоминающий о себе далеким рокотом.
Вид из окон заднего фасада представлял собой почти передний в миниатюре, только вместо сквера узкие полоски садов за домами убегали вниз, пока не скрывались все, кроме черных наверший оград. За садами начинался наклонный ряд мьюзов – коттеджей, перестроенных из конюшен и каретников, – каждый из которых хоть чем-нибудь да отличался от остальных, а за ним раскинулся Лондон под небом, которое угасающее солнце оставило гиацинтовым. Взглянув на мьюз, примыкающий к ее саду, миссис Флеминг заметила, что ее дочь вернулась с работы. Рука мужчины, или по крайней мере не Дейрдре (женщин ее дочь недолюбливала), задернула алые шторы. Миссис Флеминг в самом деле не питала никакого любопытства, ни непристойного, ни нравственного, к личной жизни своей дочери, зная только, что ей сопутствует драматически-симметричный конфликт. В ней неизменно участвовало двое мужчин – один заурядный и преданный, чье единственное отличие составляла решимость жениться на Дейрдре, несмотря на беспощадную нехватку шансов (другой, более привлекательный, был недостаточно хорош даже в большей мере, чем первый). Миссис Флеминг подозревала, что Дейрдре несчастна, но это подозрение не причиняло беспокойства, и поскольку Дейрдре была явно убеждена, что лишь обоюдное неведение и держит их на терпимом расстоянии, миссис Флеминг никогда не предпринимала попыток силой пробиться сквозь недоверие дочери. Кажется, тот, кто задернул шторы, должен прийти на ужин, но она никак не могла припомнить его имя…
* * *
Луи Вейл отпер свою квартиру на первом этаже дома по Керзон-стрит, захлопнул металлическую дверь, бросил портфель на кровать или диван (он предпочитал именовать его кроватью) и пустил воду в ванну. Его комната, одна из множества в огромном доме, напоминала камеру некоего привилегированного узника. Лишь самое необходимое, но при этом чрезвычайно дорогостоящее необходимое было симметрично расставлено в комнате столь тесной и темной, что колорит, неопрятность или же попусту отнимающие время мелочи любого рода оказались бы потерянными или непригодными в ней. Все, что только можно, было размещено вдоль стен. Шкаф для одежды, полка для спиртного, приемник; даже лампы, как раздувшиеся белые пиявки, жались к серой краске. Здесь стояло и приземистое кресло, и двухъярусный столик с пепельницей, телефоном и свежим номером «Архитектурного обозрения». Шторы были серые: он никогда их не раздвигал. Его ванная, оборудованная как маленькая операционная для таких целей, как купание и бритье, и теперь медленно наполняющаяся паром, была ослепительно, бескомпромиссно-белой. Он вынул из карманов все, что в них лежало, разделся и вымылся. Десять минут спустя он, уже одетый в смокинг, пил виски с водой. Над изголовьем его кровати был закреплен на стене шкафчик с выдвижным ящиком. Ручки он не имел, открывался с помощью крошечного ключика. В ящике лежало три незапечатанных белых конверта. Он выбрал один, вытряхнул их него ключ от входной двери и запер ящик.
Машину он припарковал возле мьюзов, на Хиллсли-роуд, и сам открыл дверь квартиры Дейрдре Флеминг. Квартира была очень тесной и, как он отметил с неприязнью, находилась в переходном, очень женском состоянии неряшливости. В одном углу комнаты валялась куча одежды, ждущая стирки или чистки. Тарелки и стаканы (те самые, которыми они пользовались два вечера назад) стояли, составленные стопкой, на сушилке у раковины. На кровать или диван (Дейрдре предпочитала именовать ее диваном), с которой сняли постельное белье, небрежно набросили небрежного вида покрывало. Два недописанных письма лежали на столе рядом со свертком в коричневой бумаге, на котором не значился адрес. Корзина для бумаг переполнилась. На единственном стуле были развешаны поверх грязного посудного полотенца почти высохшие чулки. В большом сотейнике он обнаружил отмокающие в воде остатки старой курятины. Он заглянул в письма. Первое предназначалось ее отцу с благодарностью за чек, подаренный на день ее рождения, а второе, как он выяснил с пробуждающимся интересом, было адресовано ему. Ей казалось, что она должна ему написать, прочел он, ведь он никогда не дает ей возможности высказаться. Она понимала, что раздражает его, но из-за него она настолько несчастна, что больше не в силах молчать. Ей известно, что на самом деле он не любит ее, ведь если бы любил, наверняка лучше понимал бы ее. Если он действительно знает, каково ей, когда он не звонит или не придерживается каких-либо договоренностей, и считает ее попросту нелепой, не был бы он так любезен сообщить, но она не в состоянии поверить, что он знает. Не может быть, чтобы он желал кому-нибудь такого несчастья: она-то знает, какой он на самом деле в глубине души – совершенно не тот, за кого он себя выдает. Она понимает, что работа для него значит больше…
Здесь она остановилась. Опять она за свое, устало подумал он, положил письмо на прежнее место, и ему вдруг представилась Дейрдре – голая, старающаяся не расплакаться и ждущая любви. Она вынуждена расстаться с чувством собственного достоинства, чтобы наделить им меня. К тому времени как она окончательно перерастет свою романтичность, я перестану ее хотеть. Я гнусный подлец, продолжающий наживаться на ее эмоциональном капитале. Возможно, заключил он без особой убежденности, я считал, что она вселит в меня свою веру. Если бы она преуспела, мне следовало бы отблагодарить ее, но ведь она не преуспеет. У нее нет того, что для этого нужно, а мне нечем возместить ей недостающее.
Вдруг постаревший и расстроенный за нее, он задернул шторы, чтобы она сочла, что он пришел уже в темноте и не заметил ее письма. Потом он улегся в неуютную постель и уснул.
Он слышал, как она осторожно вторгается в его сон: открывает дверь небрежно, закрывает преувеличенно спокойно, пробует зажечь верхний свет – включает и выключает, затем торшер. Он чувствовал, как она стоит неподвижно посреди комнаты, глядя на него, и чуть было не открыл глаза, не прервал тайное обращение ее души к нему, а потом вспомнил письмо и остался неподвижен. Слышал, как она направилась к нему и остановилась, как зашуршала под ее пальцами бумага; слышал ее внезапный легкий вздох, который всегда завораживал его, и неопределенный шум сокрытия. А потом, не желая, чтобы его разбудила она, открыл глаза…
* * *
Джун Стокер вышла из кинотеатра «Плаза», нарыдавшись и в осоловелом угаре, остановила такси и попросила отвезти ее к Глостер-Плейс как можно скорее. Ее не покидало неясное чувство опоздания: не куда-нибудь конкретно – ее ужин только без четверти восемь, а вечеринку с напитками у Томасов она собиралась пропустить, – а просто опоздания: в сущности, ей всегда так казалось, когда она тайно делала то, чего стыдилась. Потому что она бы лучше умерла, чем призналась матери, как провела день: одна, в кино, за просмотром фильма, который в любой компании осудила бы как слезливую сентиментальщину. Ей он показался очень-очень грустным и, пожалуй, даже чистейшей правдой для девушек определенного рода. Вся суть романтики заключалась для Джун в наличии подходящего мужчины в неподходящих обстоятельствах, но почему-то она никак не могла вообразить в этих обстоятельствах Джулиана, несмотря на его отца, поведение которого и впрямь казалось довольно странным. Она побаивалась встречаться с ним: даже у Джулиана, так спокойно относившегося ко всему, похоже, эта перспектива вызывала некоторую неуверенность. С его матерью было легко, хотя Джун полагала, что нельзя судить по одной встрече. Свекровей принято считать ужасными, но видеться с ними часто вовсе не обязательно. Она открыла пудреницу и припудрила нос. Любой понял бы, что она плакала. Вид у нее был такой, словно слезы струились из всего лица, а не только из глаз. Она проскользнет к себе и отговорится головной болью. Теперь, когда она об этом подумала, у нее и вправду что-то вроде головной боли. Домой. Но недолго ему уже осталось быть моим домом, осознала она: у меня будет другая фамилия, и дом другой, и вся одежда новая (ну, почти вся), и мама уже не сможет постоянно спрашивать меня, где я была; но очень надеюсь, что Джулиан будет спрашивать, возвращаясь с работы, и мы станем звать к ужину наших друзей – из меня выйдет изумительный кулинар, он постоянно будет открывать во мне достоинства, о которых даже не подозревал… Интересно, каково это – провести целые две недели наедине с Джулианом…
Она расплатилась с таксистом и закрылась в лифте. Надо бы позвонить Джулиану и попросить заехать за ней домой, а не к Томасам. Каким-то он будет, этот званый ужин у его родителей. С толпой ужасно умных и интересных людей, которым она так и не сможет придумать что сказать. Она вздохнула и ощупью нашла ключ от входной двери.
Ангус, ее шотландский терьер, по привычке затявкал у ее ног, и конечно, мать позвала ее в гостиную. Она пила чай со своей давней школьной подругой, Джоселин Спеллфорт-Джонс. Первым делом Джун пришлось выслушать от матери, что она опоздала, что раскраснелась, что никогда не закрывает за собой двери, а потом ей поступило расплывчатое и ничуть не заманчивое предложение от Джоселин Спеллфорт-Джонс «рассказать все по порядку». Никто, кроме мамы, и не подумал бы что-нибудь рассказать Джоселин: вероятно, поэтому она всегда так жаждет подробностей, думала Джун, и неизбежный румянец заливал ее лицо и шею, пока она слабо возражала, что рассказывать ей, право же, почти нечего. Миссис Стокер в притворном отчаянии воззрилась на лучшую подругу, Джоселин ответила ей взглядом и предложила Ангусу хорошенько обнюхать хозяйку. Но он, как благоразумный песик, отказался. Тогда Джоселин напомнила миссис Стокер, какими нелепыми они сами были в возрасте Джун, и рассказала довольно гадкую историю о семействе голубых фарфоровых зайчиков, которое после ее замужества по ее же настоянию переехало с каминной полки в ее прежней спальне на полку, предназначенную специально для них возле ее новой постели. Миссис Стокер прекрасно помнила этих зайчиков, а Джун решила, что самое время спасаться бегством. Промямлив что-то про головную боль, она поднялась. И мать сразу же принялась засыпать ее вопросами. А туфли она нашла? Про Томасов не забыла? Что сказали в «Маршалле» насчет ее ночнушек? Ну, а чем же она тогда занималась весь день, если у нее вдруг разболелась голова? Джуди краснела, отпиралась и в конце концов, сердитая и усталая, сбежала к себе.
У нее в спальне все было бледно-персиковым. Ей нравилось, но, когда она предложила выбрать тот же цвет для их новой квартиры, Джулиан сказал, что больше подойдет кремовый. Он нейтральнее, сказал он, и она сочла, что он прав. Она выскользнула из розового шерстяного платья, сбросила туфли, высыпала содержимое сумочки на край кровати. Ангус (слишком уж он растолстел) бесцельно потоптался вокруг ее туфель, потом запрыгнул на свое кресло, накрытое засаленным автомобильным ковриком из шотландки.
Если бы Джун не провела в слезах большую часть дня, то непременно расплакалась бы сейчас. Просто когда все должно складываться чудесно, почему-то ничего не выходит. Разумеется, дело главным образом в ужасной женщине, которая сидит у мамы и разглагольствует о своем браке с убийственной смесью глупости и злости, а мама, хотя на самом деле она совсем не такая, по крайней мере терпит, ничего не замечая. И вообще, ну что сказать о Джулиане? Работает в офисе, что-то там рекламирует – об этом она мало что знала, и, честно говоря, не очень-то интересно выглядело это занятие, а еще «говорили», что благодаря дяде и общей пригодности для этого поста он наверняка еще до тридцатилетия станет директором. А это, «говорили», в самом деле замечательно. Если бы не эти перспективы, Джулиан не смог бы жениться таким молодым, и поначалу им, несомненно, понадобилась бы осмотрительность. Она изо всех сил пыталась представить, что означает эта осмотрительность, но додумалась только до картофельных запеканок и отказа от поездок в Беркли. Джулиан твердо решил оставить машину при себе, а она просто не смогла бы укладывать волосы сама. Они были темно-каштановые, густые, довольно жесткие – противные волосы, хотя подруги уверяли, что ей повезло, ведь они вьются от природы. Но Джулиан… Нет, внешне он довольно привлекательный, и мысли у них сходятся во многом: оба не очень-то верили в Бога, считали цирки весьма жестоким зрелищем, не доверяли новомодным методам воспитания детей и… и так далее. Много чего еще. Они познакомились на танцах и обручились в машине Джулиана у озера Серпентайн. С тех пор прошел всего месяц, тот вечер выдался просто чудесным, и она думала о нем так часто, что теперь не могла толком вспомнить – вот занудство. Вечер помолвки полагается запомнить навсегда. Джулиан, кажется, немного нервничал – и ей это нравилось – и говорил о них так быстро, только когда прикасался к ней, тогда вообще не говорил. Она до сих пор помнила прикосновение его пальцев к своей шее сзади, прямо перед тем, как он ее поцеловал. Больше он никогда не придерживал ее голову так, как в тот раз, а она не смела попросить, потому что, если бы он согласился, все было бы уже не так. И она жила воспоминаниями о той легкой дрожи и надеждой, что она вернется и охватит ее, когда позволят обстоятельства.
Ну вот, а через неделю она выходит замуж, и все, кроме этой мерзкой Джоселин (а она не в счет), так милы с ней из-за этого. Ведь она как-никак единственный ребенок: маме со всеми ее лихорадочными заботами, наверное, станет немножко одиноко, когда все кончится, и Джулиан – единственный сын. Скверно приходится родителям: после стольких лет беспокойства от них вдруг уходят. Она задумалась, не против ли миссис Флеминг. Со своей матерью Джулиан, казалось, не особенно «близок», по выражению ее матери. Может, миссис Флеминг больше по душе сестра Джулиана. Или же все ее чувства отданы выдающемуся (и, наверное, блистательному) мужу. О нем чего только не говорят. По-видимому, в семейной жизни он почти не принимал участия, и от этого мама начала относиться к миссис Флеминг гораздо теплее, чем стала бы в противном случае. Джун знала, что ее мать не доверяет своим ровесницам, которые не выглядят на свой возраст, но частые отлучки мистера Флеминга из обоих его домов вызвали у мамы сочувствие к миссис Флеминг.
Джун сидела за своим розовым туалетным столиком, снимая макияж: ярко-красную губную помаду, слой розовой пудры, некрасиво выделяющийся на ее раскрасневшемся лице. Румянами она не пользовалась: если часто краснеешь, это фатально, – а ресницы у нее от природы были темными и густыми, как у ребенка. Она зачесала волосы назад от широкого невысокого лба, перевязала их обрывком старой розовой ленты. Привлекательности придавала ей ранняя юность, и именно из-за этой юности она считала себя совершенно непривлекательной. Как же ей исполнять эти ритуалы, если рядом всегда будет муж? Что он подумает, когда впервые увидит ее такой? Невозможно при нем заколоть волосы и нанести крем на ночь, но как же тогда оставаться привлекательной, если этого не делать? Надо спросить у Памелы, которая замужем уже почти год, но Памела выглядит сногсшибательно, по-другому, конечно, но все так же сногсшибательно без всякого макияжа, в то время как она смотрится просто школьницей, которой не дали привести себя в порядок. А потом, словно чтобы убедить себя, что она уже не школьница, она бросилась к двери, заперла ее на засов, сорвала с себя всю оставшуюся одежду и закурила. Вот теперь, думала она, она похожа на неприличную французскую карточку. И уж конечно, не на школьницу. Теперь-то она и позвонит Джулиану.
Только потянувшись за телефоном, она с потрясением, затопившим ее карие глаза внезапными слезами благоразумия, поняла, что ни за что, даже если Джулиан спросит, не расскажет ему, что провела день одна в кино.
Она натянула на плечи покрывало с кровати и сняла трубку.
* * *
Мистер Флеминг поставил телефон обратно на полку и снова погрузился в ванну. У него выдался чрезвычайно утомительный день, и от ванны ему становилось гораздо лучше. Известие об ужине, устроенном женой в честь их сына, он воспринял спокойно и решил, что явится на него с опозданием. Одним из его тайных удовольствий было подстраивать социальные проигрыши против самого себя. Казалось, он ни на миг не задумывается об усилиях, предпринятых добрыми или чуткими людьми, чтобы уравнять шансы, а если у него и возникали подобные мысли, он воспринимал их с отстраненным и насмешливым удивлением и вновь строил козни.
Свободомыслящий наставник в его закрытой частной школе однажды аккуратно написал поперек уголка его табеля: «Блистательный, но зловредный». В то время это определение привело мистера Флеминга в восторг, и с тех пор он его придерживался. Оно и впрямь завело его чрезвычайно далеко. На протяжении строительства нескольких поразительно успешных карьер (он прогремел, сдавая экзамены на диплом бухгалтера-эксперта, вел победоносную войну, служа на флоте, в итоге очутился в торговле ценными бумагами, сорвал банк на фондовой бирже необыкновенно удачливо и мастерски и почти случайно приступил к учебе в качестве студента-правоведа) он был сосредоточен на себе со свирепой объективностью, и так до тех пор, пока сейчас, в возрасте, который лишь прибавил ему притягательности, не выстроил личность столь же замысловатую, загадочную и несообразную, как архитектурный каприз девятнадцатого века. Он поочередно культивировал информацию, власть, деньги и свои чувства, никогда не позволяя ни одному из перечисленных оказывать на него исключительное влияние. Неуемное любопытство позволило ему накопить изрядные познания, которые его находчивость и здравомыслие общими усилиями распространяли или утаивали, дабы властвовать над идеями и людьми. Он делал деньги из того и другого, причем люди не сознавали этого отчетливо, поскольку обычно бывали настолько ослеплены его вниманием, что забывали о собственных целях. Душевным человеком он бывал в тех случаях, когда удосуживался показать это. Но в целом его ничуть не заботили другие люди, и в равной мере он не ждал и не желал от них заботы о нем. Его просто и всецело заботил он сам, и ныне он считал, что наконец-то стал человеком, который ему по душе. Единственным существом в мире, доставлявшим ему мгновения беспокойства, была его жена, и то лишь потому, считал он, что в один период их жизни он позволил себе слишком открыться ей. Косвенным результатом явились их дети, которые, явно иллюстрируя теорию евгеники Шоу, в остальном были, по мнению мистера Флеминга, следствием неверно понятого светского энтузиазма. Сын внушал ему скуку. Он не сомневался, что Джулиан женится на необычайно и даже прискорбно заурядной девушке, и единственное смягчающее обстоятельство этого брака – крайняя молодость Джулиана – с учетом его работы и характера вряд ли играла значительную роль. Вероятно, он предпримет попытку вырваться лет в тридцать или около того и к тому времени уже будет иметь двух или трех ребятишек и жену, которая, истощив все свои скудные ресурсы, чтобы пленить его поначалу, в то же время будет обладать губительной осведомленностью о его поведении. Это неизбежно приведет к тому, что он ее оставит (если и впрямь поставит перед собой такую цель) по совершенно превратным причинам.
Свою дочь он считал бедствием более утонченного свойства. Несомненно, привлекательная, она хоть и не была глупа, но не обладала достаточным для обаяния интеллектуальным багажом. Ее интеллект был импульсивным, и у нее не имелось причин ни поддерживать эти импульсы, ни противостоять им. Ей предстояло ошибочно считать своей жизнью мужчин, которые пользуются ею, и работу, которая этого не делает, и так до тех пор, пока увядающая привлекательность и суждения, движимые страхом, не заставят ее выйти замуж. Это если не произойдет чуда. Мистер Флеминг верил лишь в чудеса, сотворенные им самим – «вручную», как объяснил бы он с бесхитростным выражением, которое у него на лице выглядело весьма бесовским. Все вышеупомянутое явилось результатом стараний его жены быть хорошей матерью, он же, настроенный предельно оптимистично, никаким отцом быть не старался.
Бессчетное множество женщин задавали ему вопрос, почему он женился на своей жене, и он забавлялся, слушая, насколько разные доли любопытства, обеспокоенности и неприязни они ухитрялись вкладывать в этот коротенький провокационный вопрос. Не меньше он забавлялся, отвечая (и с пренебрежением отвергая такие заезженные оправдания, как молодость или неопытность) с обилием удивительных и явно относящихся к обстоятельствам подробностей; так, чтобы продлить их надежды, возбудить их интерес или опровергнуть их гипотезы, всякий раз (а он никогда не рассказывал одну и ту же историю дважды) обнаруживая, что не существует пределов и границ человеческой способности верить. Действовал он, по его мнению, в лучшей манере из возможных. Он никогда не принижал жену даже косвенным образом. Просто пристраивал, так сказать, еще один ярус к конструкции своей личности и предлагал его конкретной даме во временное владение: она могла рискованным образом угнездиться в насыщенной и странной атмосфере этого места, которое ее без труда убеждали считать уединенным замком.
Он выкупался, он оделся.
В спальне он окинул взглядом путаницу простыней, влажных шелковистых волос и голых обиженных рук – со слабым, очень слабым интересом. Когда несколько часов назад он отказался поужинать с ней, она начала наживать на этом обстоятельстве эмоциональный капитал. Его замечание, что для нее однообразие и есть вкус жизни, повергло ее в состояние оскорбленного театрального молчания, и он прекрасно понимал, что она ждала, когда это молчание нарушит он сам. Вместо этого он положил на туалетный столик две пятифунтовые купюры и немного мелочи, придавил их ее флаконом духов «Карон» и вышел. Его смешила реакция женщин на этот шаг: он всегда утверждал, что, когда в театре на сцену швыряют пенни, актеры оскорбляются исключительно в связи с достоинством этих монет. Соверены дали бы иной результат. Сентиментальные женщины (таковых был легион) возвращали купюры и оставляли себе мелочь. Профессионалки оставляли себе все деньги и больше никогда о них не упоминали. Романтичные и неопытные возвращали все до пенни, а потом еще несколько недель обсуждали этот случай с разной степенью неискреннего негодования (этих он научился избегать). Одна женщина оставила деньги несколько дней лежать на туалетном столике в отеле, а потом, когда они покидали этот отель, объявила, что деньги предназначены в качестве чаевых для горничной; еще одна оставила себе купюры и вернула ему мелочь как пожертвование в пользу его чувствительности.
Он вызвал такси и отправился в свой клуб выпить и сделать несколько телефонных звонков. Пришло время, считал он, для некоторых кардинальных перемен…
* * *
Лейла Толбэт позвонила к себе домой – сказать горничной, чтобы передала няне, чтобы дети не ждали, так как она задержится у дамского мастера, позвонила к Томасам – сказать, что опоздает к ним на вечеринку (боже, они ведь просили ее приехать пораньше), позвонила к Флемингам – сказать, что опоздает на ужин, потому что опоздает к Томасам. А затем, легким стоном демонстрируя гордость своими организационными способностями, осторожно расположилась в электрическом сушуаре. Большинство гостей теперь опаздывают, никого не предупреждая, – в наше время никаких манер у людей…
* * *
Хотел бы я обойтись с ним действительно грубо. В самом деле, возмутительно, думал Джозеф Флеминг, сражаясь подагрическими пальцами с черным галстуком-бабочкой. К старшему брату он испытывал такую острую антипатию столько долгих лет, что даже в ожидании встречи с ним позволил себе предварительный разгул ненависти. Волны его мыслей набегали, отступали и разбивались о скалы братовой заносчивости, его успеха у других мужчин, у любых женщин, в денежных делах (его профессия раздражала тем, что, казалось, сочетала в себе непрерывную вереницу женщин с притоком денег), и наконец – у этой совокупной загадки, целого мира. Миссис Флеминг он тоже не любил, впрочем, он вообще не любил женщин, недолюбливал других мужчин, которым они нравились, и питал отвращение к каждому, кому когда-либо нравился его брат.
Отличительной особенностью Джозефа была сильная подагра, особенно рук, хотя красного вина он не пил. Он знал, что вариации на тему злости, которым он сейчас предавался, вызовут у него сильный голод, что за ужином он будет есть слишком много и слишком быстро и что проведет бессонную ночь с несварением. Характерно для него было и то, что каким бы ничтожным ему ни казалось собственное желание побывать на ужине на Кэмпден-Хилл-сквер с целью знакомства с некой бойкой крошкой, окрутившей этого чертова щенка, его племянника (и, вероятно, небольшой компанией зануд, с которыми ему так часто приходилось встречаться раньше), ничто не смогло бы заставить его пропустить этот ужин. По его ощущениям у него начиналась очередная чудовищная простуда… но он все-таки пойдет, хотя как можно ожидать, что такой вечер окажется приятным, выходит за грань его понимания.
2
Все сидели вокруг стола и ели устрицы. Джун сказала, что обожает их. Лейла Толбэт сказала, что это так замечательно – в первый раз есть их каждый сентябрь. Джозеф сказал, что однажды в своем клубе познакомился с человеком, который жил в Новой Зеландии, так вот там достаточно сунуть руку в какую-нибудь прибрежную лужу, чтобы наловить устриц. Мистер Флеминг заметил, что, если бы они доставались настолько легко, вряд ли ему бы их захотелось. Дейрдре сказала, что жизнь в Новой Зеландии в любом случае должна хоть как-то вознаграждаться. Луи, который в основном молчал, сказал, что он там родился, и на этом, с Дейрдре, впавшей в эмоциональную агонию, тема иссякла.
Проявляя формальный интерес, миссис Флеминг выяснила, что Луи Вейл – архитектор, член «Георгианской группы»2 и автор, публикующий в нескольких дружественных журналах статьи на такие темы, как планы известных и давным-давно снесенных особняков. Разговор оживился, как случилось бы с монологом умных молодых мужчин, посвященным их карьере и обращенным к умной и благосклонной женщине, и продолжался до того момента, пока Дейрдре не смягчилась, увидев, с какой удачной стороны проявил себя ее любовник (она не слушала, что говорит Луи, – только улавливала впечатление от его слов), Джозеф, не сумев завладеть вниманием Лейлы Толбэт в условиях такой конкуренции, начал внутренне кипеть и бурлить, как вулкан, а мистер Флеминг подался вперед и с обманчивой деликатностью осведомился у Луи, что он сейчас проектирует или чем занимается.