Kitabı oku: «Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)», sayfa 4
3
Тяжелым сном заснул я под гнетом размышлений о явлении, столько же тяжелом, сколько и непонятном. И, проснувшись утром, тотчас почувствовал, что и ощущение гнета и тоска непонимания проснулись вместе со мною… В таком положении я сидел на постели, когда Кузьма принес мне газеты. И что же? в одной из газет, физиономия которой была до последней степени прилично вымыта и выбрита9, в передовой статье глаза мои совершенно случайно упали на такую строчку: «кончилось тем, что от мужика не стало проходу…» то есть опять-таки мужик, и даже проходу (ведь это буквально!) – не дает. – Боже мой! подумал я: кто этот бедняжка, которому мужик не дает проходу (к буфету?). Оказалось, что проходу он не дает тому слою русского общества, интеллигентные цели которого не могут быть не чем иным, как благом народа. Так вот этим-то господам, которые думают о благе народа, пожалуй, даже того же мужика, мужик не дает проходу… к буфету!
Итак, подумалось мне, во все эти двадцать пять лет мужик и ложный взгляд на мужика мешали вам что-нибудь делать? Это вы, вследствие ложных взглядов на мужика, господствовавших в литературе, начали новую эру тем, что в двадцать раз увеличили в Россию ввоз шампанских вин и опереточных актрис, просадив на них сначала выкупные свидетельства, потом леса и земли? Ложные взгляды на мужика не давали вам возможности пикнуть ни по части образования ваших детей, ни по части всевозможных хищений, всевозможных неправд и всевозможных колотушек в разные части собственного вашего тела? Мужик не давал проходу к кассам расхищавшихся банков, в миллиардных грабежах войны, в мутной воде подпольного взяточничества? Мужик не давал вам ходу, когда, даже в качестве сведущих людей, вы ровно ничего путного не могли сказать, хотя и не можете иметь иных целей, кроме блага народа? От ложных взглядов в литературе вы, в течение двадцати лет, в семи стах губернских земских собраниях и в восьми тысячах уездных земских собраниях, могли только вотировать прибавки к жалованью господина станового пристава, а по всем прочим вопросам могли выражать какие-то необыкновенные «беспредельные» чувства? Это все мужик обездоливал вас, не давал вам проходу (проходу, проходу не давал!) – к настоящему делу?.. А между тем через каждые три года и по уездным и по губернским городам вас собирали для того, чтобы напомнить о том, что вы в самом деле должны иметь какие-нибудь благие цели. Чрез каждые три года восемьсот уездных и семьдесят губернских кафедральных протопопов увещевали вас шествовать безбоязненно по предначертанному пути, напоминая вам, что вы потомки предков, что предки были древле краеугольными камнями и что вы также должны быть краеугольными… А вы всё в буфет да в буфет!
Малейшего, самого поверхностного припоминания тех всевозможных проматываний, которыми ознаменовано двадцатипятилетнее существование тех, кто «не может иметь» иных целей, кроме народного блага, – достаточно для того, чтобы видеть, до какой степени вопли этих людей против мужика не только несправедливы, но не умны и унизительны. Ни в качественном, ни в количественном отношении это решительно несправедливо. Возьмите сейчас все органы печати, имеющиеся у вас в данную минуту под рукой, выкиньте из толстых и тонких журналов, из больших и малых газет все, что касается мужика, и у вас наверное получится масса материала, не имеющего с мужиком ни малейшего соприкосновения. Положительно можно сказать, что на какой-нибудь очерк в лист, в полтора, вы имеете целую часть в пять, в десять листов романа, беллетристики, изучающей культурное общество. О мужике всё очерки, а о культурном обществе романы. Очерк из мужицкой жизни задушил и замучил всех интеллигентных деятелей, очерк, которого они даже и в руки не берут, очерк, исчезающий к тому же в широкой, подавляющей деятельности таких огромных сил, как Тургенев, Достоевский, Толстой, Гончаров, подаривших русское общество в последние двадцать пять лет самыми крупными, самыми замечательными своими работами, это ничтожное неуклюжее создание, которого никто не читает, – он-то и не дает «проходу»! Но оставим эти сильные таланты, посмотрим, что делают не сильные и не могучие: возьмите малые и большие газеты того самого дня, в который вам придется читать эти строки, выбросьте все, что касается мужика, земельки, убийства из-за двугривенного и т. д., и затем пересчитайте все, что осталось не о мужике. Вы будете подавлены разнообразием материала: об одних театрах вы имеете гораздо больше строк, чем о всех внутренних делах всей России, а о мужике только и сказано, что в селе Чушкине крестьянка родила трех близнецов, которые находятся в добром здоровье. В миллион раз больше сведений вы найдете в каждом номере газеты о том, например, какие юбки начала носить Сарра Бернар10 или сколько любовников было у недавно скончавшейся актрисы N, чем о насущнейших нуждах мужицкого житья-бытья. Оставим и эту, большую прессу, возьмем маленькую. И здесь, от первой до последней строки, не только никто не хочет задушить читателя полушубком, но все стремится развеселить его, насмешить, выкинуть колено, сказать стишок, от которого бы защекотало подмышкой… Затем масса иллюстрированных изданий, где употребляются все силы, чтобы оградить вас от неприятного, тяжелого впечатления, где и из прошлого и из настоящего выбрано для читателя только красивое, занимательное, курьезное… А много ли мужика на театре? Много ли его в оперетке русской, французской, немецкой; в балете, в опере, на всех частных и казенных сценах и т. д.? А огромная европейская литература, вполне доступная нашему образованному обществу, напоминает ли она ему хотя чем-нибудь о мужике? Сосчитайте по пальцам количество произведений, касающихся мужика, сосчитайте количество экземпляров таких произведений, число лет, в которые они расходятся, и вы увидите, что такие произведения считаются буквально десятками, а какие-нибудь две тысячи экземпляров расходятся в течение пяти-шести лет, между тем как «немужицкая» оригинальная и переводная литература, а за ней литература «дня», литература «приятного чтения», потехи и щекотки – кишмя-кишит вокруг вас ежедневно; на каждом шагу. Подписчиков десятки тысяч, а еще больше случайных покупателей; на каждом углу улицы, на каждой захолустной станции железной дороги вам предлагают приобрести листок с потехой, увеселением и щекоткой. «Мужик», со всею своею литературою, со всеми своими очерками, заметками, с цифрами о смертности, урожае и неурожае и т. д. – это капля в море литературы, ежедневно стремящейся доставить читателю эстетическое наслаждение или просто удовольствие, потеху, развлечение и во всяком случае не имеющей даже отдаленнейшего намерения задушить своего покупателя полушубком.
А между тем решительно везде, даже и в этой увеселяющей литературе, один и тот же вопль и стон. «Мужик задушил! Мужик не дал проходу, мужик, мужик, мужик! довольно! довольно! довольно!» Несправедливость этих воплей, как видите, совершенно ясная; никаких существенных резонов для нее нет, если, конечно, вникнуть в дело по совести. Если бы в этих воплях была хоть тень правды, если бы мужик в самом деле так бессовестно заполонил всю литературу, преградил бы все входы и выходы для тех, кто считается потомками предков и кто «не может» иметь иных целей, кроме народного блага, то, разумеется, он, этот мужик, как практический человек, сумел бы извлечь из своего первенствующего положения и несомненные практические выгоды. Между тем, посмотрите, вчера или несколько дней тому назад, в той же самой газете был опубликован на последней странице, в отделе внутренних известий, такой факт: едет на извозчике с Курского вокзала какой-то пассажир-крестьянин и заводит с своим возницей разговор о том, о сем, о крестьянстве и земле. Извозчик жалуется проезжему крестьянину на бедность, говорит, что эта бедность происходит от малоземелья, что она выгнала его в извоз, оторвала от дома, что от извоза не только нет выгоды, а, напротив, только расстройство: в доме одни бабы да ребятишки. Рассказал этот извозчик проезжему крестьянину, что не он один бьется как рыба об лед вследствие малоземелья, а целые деревни, волости!.. Тогда пассажир-крестьянин сжалился над этим мужиком и присоветовал отправить ходоков в такое-то место, назвал губернию, уезд и волость, указал, как пройти, где, к какому человеку обратиться. Словом, дал самые практические и определенные советы и указания. Извозчик все это запомнил, тотчас же, под влиянием советов случайного пассажира, поехал в деревню, рассказал дело односельчанам и добился того, что более сорока домохозяев решились сделать сбор денег для ходока и, когда тот убедится, что приезжий не солгал, – переехать на указанные места. Собрали денег, а скоро и в самом деле переселились; переселенцы купили сразу большое имение, ценою в восемьдесят тысяч рублей – и теперь славословят всевышнего. Так вот, если бы мужик-то возобладал повсюду, если бы он в самом деле не давал «проходу», так такие элементарные дела, как дело о земле, лежащей под боком, наверное делались бы правильно и во всяком случае считались бы делом серьезным. А то – не случись этого доброго проезжающего – и более сорока дворов так бы и пропали пропадом на родине, в то время, когда, как видим, и земля и средства приобрести ее есть в наличности. Таким образом, размышления мои, возбужденные вчерашними воплями моего приятеля и сегодняшним чтением газетных воплей – по поводу того же самого «мужика» – сначала сильно меня взволновавшие своей глубокой неправдою, постепенно стали принимать все более и более спокойное направление, и я совсем уж был готов успокоиться на том окончательном решении, что все эти крики и вопли: «задушил!» и «довольно!» – просто пустяки и вздор, не стоящий ни малейшего серьезного внимания, как совершенно неожиданное обстоятельство вновь повергло меня в тягостное недоумение. Неожиданно мне припомнился голос моего приятеля и выражение, с которым он произносил свои «довольно! довольно!» Голос этот был действительно возбужденный, действительно взволнованный. Действительное негодование слышалось в тоне его речей. Пораженный этою неожиданностью, я перечитал как фельетон, в котором автор жалуется, что его задушил полушубок, так и передовицу, где вопиют, что от мужика нет проходу, – и опять убедился, что все это говорится искренно, что в этих неправдоподобных статьях сокрыто самое правдоподобное ощущение удушья, отсутствие веры в возможность «пройти» к какой-то цели. «Ведь, стало быть, – подумал я, – есть же какая-нибудь серьезная, глубокая причина, вследствие которой слово «мужик» так искренно мучит людей и исторгает из них крики непритворной боли?»
Искренняя, непритворная боль и ненапускная досада, слышащаяся в воплях совершенно неосновательных и нерезонных, сбила меня с толку и спутала все мои соображения. Не помню и не могу сказать, вследствие каких логических или нелогических сцеплений мысли я к концу дня нашел почему-то необходимым опять пойти к моему знакомому «человечку», несмотря на то, что уже вчера дал себе слово ни в каком случае и никогда не посещать его. Сам не знаю почему, но мне показалось, что там, в реставрированном обиталище «человечка», я как будто бы чего-то не досмотрел.
Пошел и наткнулся на шумное сборище гостей; были святки, и у человечка происходило что-то вроде маскарадика. Пяти минут пребывания в этом веселом обществе было для меня достаточно, чтобы почувствовать на душе что-то донельзя нехорошее. Все были чрезвычайно веселы («давно мы так не веселились!» – сказала сама хозяйка), все стремились быть, если можно, еще веселей, еще развязней, шумней; все стремились как бы наверстать утраченные годы какой-то вынужденной опечаленности. Боже мой, с каким усердием и усилием сам мой знакомый человечек, его жена (когда-то вздыхавшая о невозможности пострадать) и все остальные гости, которых в старину я встречал у этого же моего приятеля, только под совершенно другими веяниями времени, – боже мой, с какими усилиями все они старались восстановить позабытое значение кадрили, бестенденциозной потехи, простого смеха! Как все это к ним не шло, как все это было неуклюже, жалко и скверно… Марья Андреевна Кукушкина, которая в былые годы, я помню, изнывала в тоске по собственной негодности, плакала о том, что у нее нет средств учиться и т. д., вдруг теперь, когда она стала в три раза старее, в три раза толще, когда уж ее собственные дочери ходят в гимназию, вдруг теперь явилась в тирольском костюме, в коротенькой юбочке, обнаруживавшей икры ног, и какие говорила слова!.. Нет! Описать усилия, которые делали виденные мною гости, чтобы разделаться даже с воспоминаниями о «вчерашнем» дне, – невозможно!.. Выражение лиц, на которых отпечатывалось удовольствие дурости, не может быть передано мною достаточно рельефно.
Нечто подобное, впрочем, приходилось видеть мне и прежде. Был у меня в Москве один знакомый молодой купчик, начавший торговлю на «рациональных началах» и стремившийся быть до мелочности честным и аккуратным. Вероятно, дела его пошли не так хорошо, как бы он желал, и я стал замечать в нем сначала тоску, потом какую-то удручающую мрачность; на мои расспросы он отвечал, что его «мучат» обязательства, «мучат» предложения разделаться с этими обязательствами, предложения, хотя и выгодные в практическом отношении, но нравственно непереваримые. По временам страдания его были так велики, что физически сокрушали его: он ходил удрученный, сгорбленный, подавленный и в самые горькие минуты мечтал даже о самоубийстве. Случилось, что я должен был неожиданно покинуть его и не видался с ним по крайней мере полгода. В течение этого времени, он, должно быть в минуту крайнего душевного расстройства, решился последовать чьему-то злому совету и вдруг совершенно преобразился. В эту-то минуту я увидел его опять и не узнал: вместо того чтобы застрелиться, он отказался платить, словом, «надул», прошел все подходы и подлоги и достиг того, что в это время и фигура, и выражение лица, и манера его сделались точь-в-точь такими же, как манеры и выражение лиц у гостей, собравшихся на вечере у «человечка». Купчик, решившийся поступать «без совести», также вдруг как бы расцвел, стал кутить, распутствовать, даже, повидимому, без особенной надобности; без особенной надобности фордыбачил, скандальничал и вообще сделался необыкновенно смелым в свинстве, сам вызывал на упреки в нем и как будто радовался, что никакой упрек на него не действовал. Выражение лица его было наглое и придурковатое, точь-в-точь такое, как у многих на этом маскарадном вечере, где и все гости, казалось, решили не платить «долгов своей совести», хвастаться тем, что их не удивишь никакими упреками. До того было тяжело смотреть на реставрацию кадрили, что я не знал, куда мне деться, и в то же время не мог двинуться с места.
Насилу я ушел; на лестнице ясно слышался шум веселья, происходившего в квартире моего приятеля, стук разучившихся танцевать ног, звуки пьянино, пение, шум, громкий, бестолковый хохот и говор, в котором, не знаю почему, мне слышалось по временам: «Довольно! Довольно! Довольно! дайте и нам! И нам дайте!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
4
На улице, занесенной белым, чистым, пушистым снегом, на морозном чистом воздухе я очувствовался, и во мне вдруг разлилась какая-то горячая жалость ко всем и ко всему, что я видел, о чем думал и чем беспокоился в последнее время. Все, что до сих пор меня возмущало, поселяло и возбуждало во мне отвращение, вдруг все это потонуло во впечатлении какой-то огромной драмы, поистине раздирающей душу. Уж не наглое лицо человека, чувствующего, что хотя и помощью подлости ему удалось снять с души тяготу обязательства, вспоминалось мне теперь, а вспомнилась маленькая, молодая, чуть-чуть не ребенок, слабосильная, плохо кормленная клячонка, которая под градом ударов кнута выбивается из сил, стараясь стащить дровни с огромным грузом камней. Под дровнями нет капли снегу, и ей приходится тащить каменный воз по камням. Она рвется, каждую секунду делает новые усилия напрячь последние остатки сил и, наконец, как бы в каком-то истерическом состоянии, начинает рваться из этих пут, от этого кнута, от этого воза, от этого хомута… Она беснуется, рвется в хомуте до удушья, до удушья рвется из хомута, дрожит, «выбалтывает» голову; ей во что бы то ни стало надобно уйти, уйти от этой невозможной для ее сил работы, уйти, только уйти!
Нет, не мужик измучил, истомил и задушил нас полушубком; не мужик не дает нам проходу, не от него мы кричим: «дайте вздохнуть!» «довольно! довольно!» И вовсе не на него мы негодуем. Напротив, мы все, от верхнего края до нижнего, очень им довольны, и любим его, и даже просто-напросто дорожим. Мы очень рады, что он носит нам дрова, топит печи, чистит сапоги, возит, пашет, поит нас молоком, кормит мясом… Я по крайней мере не знаю примера, когда бы по этому случаю где-нибудь в литературе раздался негодующий голос. Ни один писатель еще не кричал, что мужик задушил его своей услужливостью по части всякой черной работы, измучил тем, что не дает возможности самому чистить выгребные ямы. Нет, «такому» мужику все чрезвычайно рады; от времени до времени мы даже «гордимся», что у нас есть такое славное всестороннее существо, такой надежный потомок таких же надежных предков…
Кричим мы вовсе не от мужика, а от той «язвы правды», которую мужик возбуждает в нашем сознании. И говорим и делаем еще многое, но, к нашему несчастью (или счастью!), мы не можем говорить и делать с легким сердцем, так как в нас уже сидит эта несносная, но неминучая, неизбежная, «язва правды», которая заставляет нас понимать, что именно мы делаем. Нам бы хотелось жить, ошибаясь, заблуждаясь, поднимаясь и падая, как жили «прочие», но опять-таки нам невозможно делать этого, не зная, что мы ошибаемся, заблуждаемся. Нет, мы знаем, знаем это!
Разумеется, я говорю о человеке, имеющем хотя какое-нибудь соприкосновение с книгой, о человеке развитого сознания. Что ж делает с нами книга? Выяснив нам все ошибки, уклонения, падения и т. д. (которых мы сами бы хотели отведать, чувствуя, что в этом «жизнь») – и тем самым лишив нас аппетита повторять то же самое, а главное, отравив нашу мысль тягостной необходимостью непременно думать правильно и правдиво, то есть умертвив в нас всякое своевольство, прихоть, фантазию – эта самая книга на последней странице преподносит нам целый воз, тяжело нагруженный камнями горя человеческого, и неопровержимо доказывает, что нам надобно сдвинуть с места этот непосильный, тяжелый груз. Я хотел бы погулять, потанцевать, поваляться на травке, пожить, поплутать и в тьме и в свете… «Ведь вот, у прочих народов, – думаю я, – сколько ошибок и сколько злодейства, но сколько же и жизни, сколько красоты и поэзии, всего! Оперу напишут из тогдашних ошибок и кровавых глупостей, так любо-дорого смотреть! Вот бы и нам… Что за беда ошибиться?.. Опера потом, с хорошей постановкой, сойдет… поэма…» Нет! «Последняя страница» не дает мне и помечтать; она насильно вытаскивает меня из привольной полутьмы прямо в океан света, запрягает меня, с собственного моего согласия, в тяжелейший воз, нагруженный целою горою обязанностей, и заставляет сознательно надрываться в этом хомуте! Вот отчего кричат: довольно, довольно! Мы кричим от тяготы нашего сознания, которое давит нас, потому что наша мысль не может не считать этого гнета действительною правдою.
Русский сознательный человек в своем духовном развитии волей-неволей должен брать из опыта общечеловеческого непременно последнее слово, точно так, как он должен брать игольчатое, а не кремневое ружье и т. д. И все последние слова говорили ему, что он как личность, как «сам по себе», как существо своей воли не может существовать. И мы приняли эти последние слова в самом подлинном виде, в неприкрашенном, в жестоком даже; в нас поэтому всего сильнее воспиталось отсутствие сознания личного права, личного разнообразия желаний, энергии, личного своевольства. Иной украдет миллион и даже прокутить не сумеет: начнет извозчикам давать на водку по сту рублей. Личная впечатлительность в нас ослаблена и ослабляется «последним словом» мысли человеческой ежеминутно – это во-первых; а во-вторых, будучи так ослаблены по части личного эгоизма, мы, благодаря тем же последним словам, воспитываемся в сознании нашей обязанности пред всем человечеством… Вот тот хомут, из которого мы, выражаясь мужицким языком, «выбалтываем» голову и кричим: «довольно, довольно!»
Воображаю, какие мучения должен был испытывать, например, наш славный предок, Алеша Попович, когда на него вдруг нагрянуло христианство, восемьсот лет разрабатывавшееся за тридевять земель… Алеша Попович только было разгулялся, распьянствовался во стольном городе во Киеве, только было в нем заиграла кровь и сила богатырская, только было выучился он лить в себя турьи роги зелена вина и получил «скус» к тогдашнему дамскому полу – хвать, как снег на голову нагрянули на него и пост, и молитва, и воздержание, и покаяние и ад со всеми ужасами. Навезли схим, вериг, стали «для примера» зарываться по самую шею в ямы, проповедовать смирение, кротость, незлобие, нищету, «подставь ланиту», отдай имение… Что должен был перечувствовать и перенести нравственных мук бедный «добрый молодец». Ведь все это новое решительно ему не по вкусу, а ничего не поделаешь! В этом новом – правда, и Алеша запрягся в нее именно потому, что тут правда, что «совесть» его запрягла в этот хомут… И сколько раз вероятно, задыхаясь в этом хомуте, он вопиял: «довольно, довольно!» Вот и теперь тоже! Это драма, из которой два выхода: жизнь и смерть; смерть может быть всякая, по выбору, а жизнь для нас только в одном – в действительном опыте переработки собственной личности практическим, свободным делом во имя общего, массового счастия. Вот на этом пути мы можем и заблуждаться, и падать, и подниматься, словом, жить, развивать свои силы. Вот на этом-то пути мы и оперу «с постановкой» отыщем… Надобно подсыпать снежку под полозья тяжелого воза, помочь… А чтоб обращаться к восстановлению прав французской кадрили – нет, это не резон, и ничего из этого не выйдет, будьте уверены.
Так вот только после всех этих недоумений, размышлений и всех этих опытов выбраться из тьмы к свету, приведших меня к убеждению, что перед моими глазами происходит не реставрация французской кадрили, а самая настоящая драма, я и решился написать вверху белого листа бумаги давно знакомые мне слова «часть первая, глава первая…»