Kitabı oku: «Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)», sayfa 6
Это были просто-напросто гусли!
Я уж сказал, что у отца были артистические наклонности, и он применял их к музыке. Он учился и с успехом играл на гуслях, и я с раннего детства, начиная с той минуты, когда испугался «греха» и железного крюка, зацепленного за «ребро», продолжая угнетающим сердце впечатлением семейного ада и тупым ужасом впечатлений острога, «сквозь строя» и т. д., постоянно слышал и рад был слышать эти унылые, стройные и нервные звуки, исторгаемые моим отцом из металлических струн старых-престарых гуслей, помещавшихся то в углу неряшливой комнаты в деревне, то перед тем самым окном, которое загораживала в нашем городском домике острожная стена. Жалобные звуки эти знакомили меня с чувством жалости; ничто, буквально ничто другое не знакомило с ним; напротив, все, что я видел, могло возбуждать страх, тоску, горечь, отраву, испуг, доходивший до полного замирания сердца, но такого нежного, деликатного чувства, как жалость, не возбуждало.
Это совершенно случайно сделали гусли, сделали, так сказать, механически. От этих звуков мне становилось просто жалко, кого? Кто несчастней? Мать? Отец? Барин? Мужик? Тот, кто бил? Или тот, кого колотят? Все несчастны, бешены, злы, подлы, измучены, все виноваты, все придавлены. И вот механически возбужденное чувство жалости стало обращаться не к кому-нибудь и не к чему-нибудь из того, что и кого я перед собой видел, а к чему-то отдаленному, к какому-то огромному, надо всеми и всем висящему горю.
Отдельно обо всех я бы мог «мучиться» бесплодно, а жалеть я начал всех. Отвыкнув совершенно думать и знать, что бы я мог пожелать «для себя», что для меня лучше, что для меня хуже, что лучше и хуже для отца, матери, я мог только желать одного: избавиться, освободиться от этой бесплодной муки… Жалостливое чувство развило внимание вообще к горю, и, не зная, что лучше для себя, я начинал думать, что для всех (никаких лиц я при этом не представлял) – должно быть и лучше, и легче!..
4
Конечно, не всякому из российских граждан выпадает на долю такое неприкрашенное и ничем не смягченное знакомство с условиями жизни, уясняющими подлинное положение дела «о правах человека» на Руси. Но как бы эти подлинные условия ни были смягчены богатством, положением, связями, образованием – сущность их непременно знакома каждому. По крайней мере ни в жизни, ни в литературе я не знаю типа, в нравственном складе которого, хотя бы даже в слабой степени, была приметна какая-нибудь черта, говорящая о том, что тип не чужд уверенности в неизбежности для «личности» человеческой каких-то прав. Я никогда не слыхал, чтобы откуда-нибудь раздался простой человеческий голос: «мне нужно», «мне неудобно» и т. д. Напротив, постоянно только слышишь: «возьмите нас», «прикажите нам»! Вообще же в массе, в необразованной русской толпе слово «право» иногда означает просто чорт знает что.
Вообще, если не всякому приходилось приобретать первые сведения насчет отсутствия «правов» в той же мере жестоко, как выпало на мою долю, то всякий должен был неизбежно познакомиться с ними в школе.
Школа была для всех одна.
Подробно я не буду вспоминать этой душной, старой школы, этих мертвых годов, проведенных в ее стенах; но тон, царствовавший в ее нравах и звучавший в ее ненавистных «кратких» учебниках, будет достаточно ясен из следующего незначительного эпизода.
Инспектор в нашей гимназии был человек совершенно типический по тогдашнему времени – человек мертвого сердца и мертвого ума. Тишина, молчание, фронт (тогда военное время внесло и в гражданские учебные заведения военные приемы), стрижка под гребенку, аккуратно всех поголовно, всех в известный день и час, вот материал, на котором он практиковал свое мертвое сердце. Он даже не мог переносить разнообразия в фамилиях учеников. Что это такое в самом деле – один Кузнецов, а другой Прокопенко, третий Бруевич, а четвертый Кульчицкий? Одни окончания на «ко», «цкий», «ский», «ов», «вич» – и то уж казалось ему каким-то безобразием, своевольством, беспорядком и полным отсутствием стройности и гармонии; он хотел, чтобы даже и в этом отношении все были «под гребенку» – и вследствие этого выдумал вот что, – целый класс у него носил одну какую-нибудь фамилию. Первый класс весь сплошь был «Иванов» – а для отличия одного из Ивановых от другого были номера: Иванов 1-й, Иванов 13-й и т. д. Второй – Кузнецов и т. д. И все фамилии были на ов непременно.
Так вот этот-то прямолинейник выдумал номера к платьям учеников, точь-в-точь такие, как теперь заведены во всех публичных местах, только те, исторические, были большие, величиной с тогдашний пятак. Сняв в швейцарской платье, надо было взять номер. Инспектор проверял по списку дежурных количество не явившихся в класс, словом, делал чорт знает какой вздор, отнимавший много времени. И все записывал: записывал и того, кто, сняв платье, не взял номера, и того, кто, надев платье, не возвратил его на надлежащее место. Все эти проступки присоединялись к проступкам относительно не точной стрижки, вихров, неимения гребенки и прочей глупости, и в конце концов в субботу для каждого Иванова и Кузнецова получался итог каких-то преступлений, результатом которого были «без обеда», «на колени», «в карцер», «без отпуска» и, разумеется, розги в самых разнообразных пропорциях. Можете представить, что сделал со мной этот варвар, узнав, что я просто-напросто потерял жестянку, если он драл за то, что забудешь ее возвратить или взять! Не говоря уж, что я, «хватившись» этой жестянки, остолбенел и обезумел от страха, я до такой степени был потрясен и нравственно раздавлен тем, что этот варвар проделал надо мною, что до сей минуты не могу без трепета вспомнить об этом «нумерке» и невольно чувствую в душе какое-то благорастворение, когда, раздеваясь, например, в швейцарской у Палкина15, слышу великодушные слова швейцара:
– Пожалуйте, господин, – и без нумерка!
И без нумерка! Боже, какое блаженство! И каких еще вам надо «иллюзий», безумные, когда «и без нумерка можно, господин»! А как я за этот нумерок был попран и нравственно раздавлен! Но именно благодаря этой раздавленности я мог только терзаться, чувствовать свое ничтожество и не иметь ни малейшей капли смелости, чтобы допустить даже тень мысли о протесте. Мало этого: едва оправившись после тиранства и придя как раз на урок этого тирана (он же был и учителем русской истории), я даже совершенно забыл о том, что передо мной стоит мой тиран, забыл совершенно, под впечатлением его топорнейшей лекции, в которой через каждые три фразы четвертая была непременно такая: «Мы расширили свои пределы «от» «до»…» Затем следовали новые три фразы о мудром приказании и за ним опять та же четвертая о том, что после этого приказания только что расширенные пределы опять расширились еще дальше «от» «до» и всё без малейших трудностей, даже как бы без людей, а с помощью какого-то «мы взяли», расширили. И вот это-то «мы» и неизменно сопровождавший его результат расширения наших пределов могли настолько овладеть моим вниманием, что я почти легко забывал личное, позорнейшее унижение. Мне уж было приятно за этих «мы», за их «успех». Хотя, повторяю, ни лиц человеческих, ни человеческих сердец и мыслей – ничего этого я в представлении о «мы» не различал, да и не мог бы этого сделать, потому что по частям «мы» состоят из таких же фигурок, как и я, Иванов 47 и Иванов 77. Меня вон избили недавно за нумерок, осрамили, раздавили даже возможность мысли о негодовании, а я рад, что измученное «я» может отдохнуть в представлении блистательных успехов какого-то бесформенного «мы». Хорошо, очень я рад, что через каждые пять минут расширяются границы, а лучше ли мне от этого, легче ли будет, зачем мне это – эти вопросы уж не могли возникать в голове. Напротив, хотелось исчезнуть в этом «мы», пойти бы туда, потому что мне-то ничего не нужно; потому что я могу думать только о моем ничтожестве и ничего, кроме муки, не ощущать. А там нет ни меня, ни моих мук, ни моей личности, а всё под гребенку, всё одно «мы»… в нем какая-то огромная сила (которой я в отдельности капли не чувствую в себе). Эта сила и меня возьмет, и меня совершенно освободит от самого себя, и расширит пределы еще дальше.
5
Плачевные результаты всей этой системы, проникавшей и обиход жизни и положенной в основание школы, всем нам пришлось очень скоро видеть собственными нашими глазами и ощущать их в самих себе. Когда после Крымской войны повеяло весной, запахло «разрытой землей», предвещавшей конец чему-то отживающему, бледному, как смерть, и разлагающемуся, как труп, для молодежи настали действительно совершенно иные времена. Чего никогда не бывало, мы увидели людей, которые стали относиться к нам с величайшей вежливостью, подавали руку, приглашали к себе на квартиру, не для того, чтобы получить взятку, а чтобы «потолковать», рассеять наши недоразумения, если они есть, спросить о том, что интересует и чего не понимаешь. Наилучшие типы этого нового поколения учителей дошли до такой деликатности, что стали выставлять баллы на веру, не спрашивая. «Знаете вы, Иванов?» – «Знаю!» – «Сколько ж бы вы хотели, чтобы я вам поставил?» – «Пять-с!» – «Вы уверены, что это не много?» – «Нет-с!» – «Извольте!» И, веря на слово, ставили столько, сколько желал Иванов. Они стали нам читать, как студентам, отличнейшие, интереснейшие лекции, не спрашивая, не экзаменуя (я говорю об учителях старших классов), не ставя ни единиц, ли минусов, ни плюсов. И, несмотря на то, что эта манера обращаться по-человечески нам чрезвычайно была приятна, и на то, что лекции нам до чрезвычайности нравились и что учителей мы любили, чувствовали к ним симпатию, отсутствие в нас «личности», чувства личной ответственности, обязанности и чести разъедало нас, как свежий воздух трупы. Мы как-то расслабли от этой гуманности, размякли, даже развратились. Лгать в глаза «любимому» учителю, не учить никаких уроков, пьянствовать, вместо того чтоб «самостоятельно» работать, вот, примерно, в каких некрасивых формах отразилось на нас человеческое отношение к нам новых учителей. Мы знали, что это новое хорошо, чувствовали его свежесть в собственной груди, голосе, но у иных из нас совсем не было органа, чтобы воспринять это хорошее, не было сердца, и это новое бродило в нас, в крови, в сознании бурлило, пробуждало грубые, не развившиеся (где и на чем им было развиться?) – потребности сердца. Мы как будто опьяневали от этого нового и свежего и расслаблялись по всем суставам. В первый же год на окончательном экзамене никто не мог ответить ни единого слова ни на один вопрос; перезабыли всё, даже и то, что знали прежде. Между тем у огромного большинства были «круглые пятерки», поставленные учителями по доверию к честному слову. Новые учителя были потрясены нашей бессовестностью. Мало этого, один из самых лучших когда-то учеников не только теперь оказался ровно все перезабывшим, но позволил себе явиться на экзамен в пьяном виде, стоял как столб, пока ему предлагали десятки вопросов, желая его ободрить и добиться хоть какого-нибудь ответа, а он только моргал, мычал и вдруг стал икать. Мало того, осрамившись на экзамене, мы – неизвестно кто из нашего курса – чтобы выбраться из скверного положения, вдруг просто-напросто обокрали канцелярию, где хранились списки и отметки, и таким образом до того потрясли начальство, что оно должно было веем нам дать аттестаты на право поступления без экзамена в университет, чтобы не осрамиться разглашением о таком полном падении нравственности целого курса. Почти все мы потом очувствовались и оправились от этого бессовестного момента, все мы помним этих благороднейших людей, которых мы тогда так ужасно осрамили и разочаровали, все мы знаем, что ими только мы и возрождались к жизни. Да нет, даже и тогда, в самый момент нашего развращения мы чувствовали и знали, что это скверно, омерзительно, но не могли остановить себя. Один из новых наших наставников вздумал, например, для облагороживания наших нравов устроить в местном женском пансионе по субботам литературно-музыкальные и танцевальные вечера. Он водил туда старших воспитанников гимназии из гимназического пансиона. И что же? сердца-то наши были так не разработаны, мертвы, дики, зверообразны, что хорошее начало имело самый нехороший конец. Конечно, не в женском пансионе он мог выразиться, но выразился скверно: в одно майское утро в директорском саду нашли в бесчувственном состоянии директорскую горничную, которая, очнувшись, рассказала потрясающую историю про некоторых из воспитанников пансиона. Скверно, скверно, а иначе едва ли могло быть; жизнь и школа обработывали нас исключительно для беспрекословного повиновения и служения чему-то, что говорит «не нам, не нам». – Иванов! Поди разорви вот то! И Иванов пошел бы и, не спрашивая, не разбирая, что такое это «то», – разорвал бы.
Я, Тяпушкин, конечно, не мог быть непричастным этому моменту разложения, и я испугался самого себя; я увидел, что под гнетом всего мною пережитого, воспринятого со стороны, мое собственное сердце оставалось нетронутым, то есть совершенно диким, с задатками иногда диких желаний. Но меня спасало то, что в моем маленьком зверушечьем сердце, помимо ощущения тяжести пережитого, было уже зерно жалости, жалостливой тоски не о моем горе и беде, а о каком-то чужом горе и беде. Была жалость к каким-то «им», «тем»… А школа прибавила к этому знакомство с ощущением и радости за «их» успех, желание быть среди этой чуждой мне и моему ничтожеству силы. И вот, благодаря этим задаткам некоторого интереса и внимания к чему-то горькому, чужому, я, испугавшись себя, своего недостоинства, прямо бросился, благодаря новым наставникам, на книгу, быстро дошел до последней страницы, а эта страница, как я уж говорил раньше, говорит как раз то, к чему меня привели неотразимо, волей-неволей, и школа и жизнь: убавляй себя для общего блага, для общей справедливости, для умаления общего зла. Чего ж мне было убавлять себя, когда меня совсем не было? И общее горе, общую несправедливость над этим огромным «мы» – последняя страница выяснила мне в самой точной, самой прозаической форме; выяснила, повторяю, точно, сухо, но неопровержимо указала мне пункты зла, пункты дела, самые корни язв, бед, несовершенств, несправедливостей. Не было на этой странице никаких частностей, мелочей, не было никаких подробностей жизненных бед этого чужого мне полчища человеческого, – иногда не было даже слов, были цифры, таблицы, дроби вместо людей и слов, – но эти-то цифры были мне понятней и могли ужасать меня самым искренним образом, могли жечь мой мозг гораздо сильнее, чем подлинные стоны и беды, из которых цифра только экстракт. Подлинных стонов, жизненных, человеческих мелочей, из которых выходили эти цифры «последней страницы», я бы не выдержал, они бы меня замучили; сердце мое, по незначительности своего развития, своей отзывчивости на человеческую мольбу, могло бы даже ожесточиться, а не размягчеть: я сам никогда не смел по-человечески относиться к себе и к своему горю, стону. Я даже понятия не имею о моем праве стонать, жаловаться, требовать облегчения, я отвык от этого. Как же я могу глубоко чувствовать мелочное горе других? Оно меня только измучает, и я поспешу отогнать его от себя… Но эта боль, спрессованная в маленькую цифру, в которой не видно никаких отдельных человеческих образов и страданий – мне понятна; она, потрясая мой ум, развивает тот зародыш жалости, который уже есть во мне, к пониманию общих, всечеловеческих бед, гонит к ним, обязывает сосредоточивать внимание только на них…
Я не буду входить в подробности о том, как умер мой отец, как, не имея возможности попасть в университет, я скитался кое-где у знакомых моего отца и у добрых людей из «новых». Но скажу, что «книга», которая овладела мною в это время, с каждой минутой своими сухими, но многозначительными цифрами доказывала мне, что я обязан идти куда-то, быть там, где терпят и стонут; я чувствовал, что мне надо бежать куда-то от этих «людей», совершенно определенные фигуры и физиономии которых я вижу и с которыми «ничего общего не имею», бежать не к каким-то другим людям, а к каким-то живым массам несправедливостей, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей.
И точно, я убежал. Убежал я почему-то в ту самую деревню, где родился и где осталась жить прабабка моей матери. Не знаю, почему я вспомнил о ней; вероятно потому, что мне просто было нечего есть. И на первых же порах опять испугался себя… Если бы «они» каким-то не человеческим, а «особенным» образом сказали мне: «пропади за нас», я бы немедленно исполнил эту просьбу, как величайшее счастие и как такое дело, которое именно мне только и возможно сделать, как дело, к которому я приведен всеми условиями и влияниями моей жизни. Но, попав в деревню и видя это коллективное «мы», размененное на фигуры мужиков, баб, ребят, – я не только не получал возбуждающего к жертве стимула, а, напротив, простывал и простывал до холоднейшей тоски. Эти песчинки многозначительных цифр, как люди, требовавшие от меня человеческого внимания к их человеческим нуждам, к человеческим мелочам их жизни, невообразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, в нужде мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога умирающего мужика, загноившаяся от ушиба, возбуждала отвращение. Личное участие, личная жалость были мне незнакомы, чужды; в моем сердце не было запаса человеческого чувства, человеческого сострадания, которое я бы мог раздавать всем этим песчинкам, миллионы которых, в виде цифры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строке, напротив, меня потрясали.
Кстати сказать, что-то подобное свойствам моего сердца, вероятно, было в сердце такого замечательно загадочного человека, как Иван Грозный. Ведь вот пред толпой, пред массой людей, пред морем человеческих существ, слитых воедино, в особый живой организм толпы, этот человек мог публично, на Красной площади, каяться, плакать, просить у этого «организма» прощения, рассказывать пред ним свои прегрешения, оправдываться, чувствовать потребность оправдываться только перед ним… отделись от этого организма толпы частица, песчинка, объявись она в зиде человеческой фигуры, с человеческими потребностями, просьбами, Желаниями – словом; со всеми мелочами «человеческой» породы, – тотчас замирает не только потребность покаяния, а и внимания; тотчас прекращается отзывчивость сердца на действительные, всегда, мелкие человеческие требования. Не разработанное в этом отношении сердце, не пережившее этих человеческих мелочей, а прямо в зверином виде закованное в крепкую кору византийства, не хочет, не может быть внимательным и отзывчивым на мелочи, оно неуклюже, неуютно для этого. Уйди, напротив, это надоедливое, отдельное лицо в толпу, уничтожься лично, и проснувшемуся зверю легче, потому что он и своих-то личных жизненных и живых мелочей не ценит, не умея ни облагородить, ни развить. Ему и самому легче понизиться из царей в монахи, из повелителя в повинующегося.
Вот такие-то несимпатичные свойства моего сердца и испугали меня на первых порах, а скоро не только испугали, но и потрясли, привели в ужас.
IV. Подробности «возмутительного случая». – «Нам самим» ничего не надо
1
Первые, характернейшие признаки моего сердца, как я уже сказал, обнаружились и испугали меня почти тотчас после появления моего в деревне, на старом пепелище, в хибарке какой-то бабушки, а может и прабабушки, не помню хорошенько. Отправляясь в эту деревню, я не имел никакого определенного плана насчет того «общего дела», которое должно было меня «взять», «поглотить» и «потребить», но я шел туда под неотразимым убеждением, что дело это «там», у «них», вообще под соломенными крышами, а не здесь, в городе, где я скитался после смерти отца многие годы и где видел купцов, чиновников, барынь, мещан, священников и тех самых мужиков, к которым я потом устремился. «Все это не то! – думалось мне. – Торгуйте, звоните ко всенощной, женитесь, спите после обеда, гуляйте на бульваре, думалось мне, но все это не то. Это «пока» только, а в сущности все уж это кончилось!» И острог, который оставался в том же самом виде, как и был, казалось мне, стоит здрав и невредим так только, по ошибке. И сумасшедший дом тоже скоро должен развалиться прахом, как и эти уродские кирпичные триумфальные ворота, торчавшие за городской заставой, чрез которую я уносился в деревню… к «ним»… Все это старое ни к чорту не годится, все это явно доживает свой век. Не могу припомнить оснований, по которым я с такою уверенностью полагал, что все это «доживает» век, но помню, что вообще впечатление «доживания» было вполне несокрушимое. Настоящая, заправская «гниль» всего старого и во внутреннем, и во внешнем отношении была вне всякого сомнения. Ни жалости, ни даже простого внимания к этому гнилому, разваливающемуся, а иногда прямо помирающему или находящемуся при последнем издыхании, не было ни малейшей – так было неизмеримо велико расстояние между известным, мучительным вчера и совершенно неизвестным сегодня. Эта полнейшая невозможность не только подумать о вчерашнем дне, но даже оглянуться назад хоть на минуту, не покидала меня и всю дорогу от города до деревни, которую я в весеннюю распутицу, в рваных сапогах, сделал пешком. Странно: и деревни уж стали попадаться за городом, и мужики, и их рваные шапчонки, бороды, спутанные комком, полушубки с дырами на локтях, словом – начались уж «они», «мы», «наши», в полном смысле этого слова, а я все пропускал их мимо с тою же невольной мыслью: «все это не то!» Тоже старое, гнилье какое-то. И телеги гнилые, и бороды, и полушубки, и черная солома на крышах… И они тоже как будто «доживали свой век»… И в них ничто не останавливало меня; кислый квас, охающая старуха, ее морщинистая трясущаяся рука, холодная, разоренная изба, скверный хлеб и т. д. – все это «старое», все это надо «туда», назад забросить, за спину, в крепостное право. Это все обречено на смерть: жалей, не жалей – ничего из него не выйдет. И я не жалел, а несся, как птица, несся по лужам грязи и, запыхавшись, наконец прилетел в убогую избу старушки-бабки.
Здесь надо было жить – сколько времени, я не знал; надо было разговаривать с людьми, слушать их, отвечать. Я уж всех их сдал в архив, но они почему-то медлят убираться туда, и ходят передо мной, охают, нянчают детей, ругаются, говорят невозможные глупости, и я начал мучиться… Действительность, живая, неприглядная, корявая, рваная, забитая, глупая, плачущая и ругающаяся или в поте лица бьющаяся из-за куска хлеба, положительно терзала меня. Казалось бы, отчего мне терзаться и мучиться всем этим? Ведь это-то именно и есть тот самый материал, во имя которого я должен жертвовать собою для них же. Все так, а на деле – между этим глупым дядей Митяем, который на моих глазах провозгласил: «без навозу… нич-чего не будет!» и провозгласил с таким же олимпийским величием, с каким Людовик XIV провозгласил: «государство – это я», и моей неизбежной потребностью жертвовать Митяям собою не было тропинки, нитки. «Как глуп! – думалось мне, – и борода какая скверная!» И ощущение глупости дяди Митяя было до последней степени тяжело, тяжело до невыносимости, до желания выгнать его вон. До невыносимости жгучее страдание доставляли мне и не одни только некрасивые в несуразные явления действительности: крестьянский ребенок, удивительно красивый мальчик, тоже терзал меня; его нельзя было не любить, но мне было это трудно: эта маленькая потребность «любить» какую-то «капельку» мешала мне; она обессиливала меня в моей потребности «пропасть», «пожертвовать» собой… Все это меня терзало, мешало мне служить «им»…
Передо мной, опершись о край стола локтями голых полных рук и держа в них булку, сидела девушка, молодая и полная, с распущенными по плечам густыми белокурыми волосами. Она сидела совершенно спокойно, без всякого стеснения и тоже совершенно спокойно смотрела на меня, покусывая как бы от нечего делать булку; но, взглянув на нее, я понял, что она надо мной «насмехается», понял, что она ничего «не боится» – и как будто проснулся.
– У нас Аксинья удивительная мастерица печь хлебы! – сказала старушка, которую я тоже в первый раз рассмотрел и которая сидела с каким-то вязаньем за самоваром.
– Ешьте! – приказала девушка, сама откусила кусок булки, движением головы (ухарским) – отбросив косу со плеча за спину, почесала голую руку и опять прибавила:
– Что вы сидите как истукан? Весь мокрый и ничего не ест…
Тогда я увидал булки и тотчас стал есть. Я ел булки и прежде, и вчера, и сегодня, и каждый день; но все мне как-то казалось, что это тоже только так «пока», что это в сущности «все не то» и тоже принадлежит к числу явлений, которые надо забросить через плечо. Казалось, что все это: чиновники, остроги, сумасшедшие дома, шпицрутены, помещичьи усадьбы, крестьянские лачуги, учителя, булки, в особенности сдобные, пироги, блины и т. д., и. т. д., что все это кануло в вечность, что это достояние прошлого, что это только «доживает» свой век. Я ел у бабки ее стряпню, ел довольно много, но думал: «как эта старуха глупа, что бьется целый день чорт знает из-за чего, ворочает какие-то горшки, крестится и охает… Все это вздор и чепуха». Но когда к булкам призвала меня насмешливая девушка, я изумился: булки были превосходные, горячие, только что из печи… а между тем 19 февраля… как же так? стало быть, не все кануло в вечность… Я ел, чувствуя, до какой степени я необыкновенный урод в глазах этой девушки, ел и думал об освобождении крестьян, ел и думал – «точно, булки необыкновенно вкусны», а между тем «все уж не то!» Никогда в жизни не чувствовал я себя до такой степени нелепым и достойным полного посмеяния…
И вдруг я испугался. Я увидел себя в один прекрасный день совершенно одиноким! Все, что я вижу и слышу, – все это мне чужое, непонятное или если и понятное, то возмущающее, оскорбляющее, возбуждающее желание «вырваться» отсюда и вовсе не укрепляющее решимости самопожертвования. Я почувствовал, что я просто дармоед: ничего не делаю, ем чужой хлеб, все ненавижу и в то же время толкую о самопожертвовании, думаю, что я обречен на великое дело мученичества. Мученик ест у старухи последнюю корку, да еще на нее сердится за то, что она говорит глупости… «Ноньче у нас по осени ведьму убили!» – «О, идиоты!» – думает, мученик, вторую неделю ничего не делая и терзаясь мыслью о том, как бы унести ноги от «них», от «этих самых», для которых он готов отдать жизнь.
Я до того испугался своего положения и своего нравственного состояния, что в первую минуту, когда оно обрисовалось мне ясно и резко, я как-то вдруг отупел, остолбенел в непонимании себя и окружающего. Я не пил, не ел, глядел и ничего не видал: я по целым часам сидел на крыльце хибарки, бессмысленно и тяжело смотря на хлопья последнего весеннего снега, и чувствовал одно – все наполнено вокруг меня, но там, где я, – совершенно пусто. Постучать палкой там, где я сижу, – непременно загудит так же, как если постучать или крикнуть внутрь пустой бочки. Дни шли за днями, падал и таял снег, и я падал, и таял, и думал о смерти, как об избавлении. Не знаю, каким образом в этаком-то остолбенелом состоянии попал я в господский дом.
Не могу припомнить буквально ни одной подробности, которая бы могла выяснить причину или по крайней мере предлог для этого знакомства. Вероятно, дело не обошлось без участия моей бабушки, хотя наверное решительно не могу утверждать этого; знаю только одно, что очнулся я от моего столбняка, и очнулся на мгновение за старинным круглым столом, на котором стоял старинный, измятый самовар, сливки, и булки, и варенье. Очнулся в какой-то куртке, в грязных сапогах, и, главное, очнулся от вопроса:
– Вы что же ничего не едите? Какие булки вкусные! И ел! Ел, думая: «когда же, наконец, это кончится?» И, не дождавшись конца, вдруг положил булку на стол, встал со стула и пошел…
– Куда вы? Чего вы не сидите? Куда вы в этакую грязь… Идите ночевать наверх; весь дом пустой… никого нет…
– Хорошо!
И я пошел наверх, спотыкаясь и толкая то ту, то другую дверь. Едва слышный смех, но смех бездонной насмешки послышался вслед за мной. «Это непременно она издевается!» – подумал я, почему-то устремляясь наверх; на повороте лестницы я споткнулся и сказал себе:
– Осел!
Потом упал и сказал себе:
– Подлец!
Потом вспомнил, как она сидит, опершись локтями на стол, как смотрит, какие у нее волосы и какие глаза.
Здоровая молодая босая баба, появившись со свечкой, выручила меня из беды. Я нашел дверь, вошел в комнату и увидел бабу. Баба смотрела на меня в недоумении, и я недоумевал.
– Ну ложись! – сказала баба. – Хучь здесь, хучь там…
– Сейчас, – ответил я и стал раздеваться.
– Дай уйти-то! – остановила меня баба.
– Хорошо, – сказал я и подумал: «Идиот, осел и черт!»
И остался один с вопросом: что все это означает? Что это такое? А ответом на эти вопросы были те же локти, упертые о край стола, те же глаза, те же булки. Долго-долго я не мог заснуть: все это путалось у меня в голове, кружилось, и насмешка, насмешка бездонная, ела меня.
Но сдобные, горячие булки «сейчас из печи», не знаю почему-то, в особенности сильно опечалили меня, вспомнившись среди ночи. Ведь все это кончилось, а тут сейчас из печи эти сдобные призраки канувшего в вечность, Быстро и тяжко промелькнуло по сердцу, вслед за воспоминанием о булках, все это прошлое, погребенное мною, промелькнуло, испугало, защемило в самой глубине сердца и вызвало страстное желание уйти, уйти поскорее отсюда, из этого дома, где все веет прошлым, отжившим, все тянет назад…