Kitabı oku: «Европейские мины и контрмины», sayfa 10
Фон Бейст продолжал внимательно слушать.
– Говорили вы кому-нибудь о своих идеях и планах? – спросил он.
– Говорил, вообще, некоторым друзьям в Англии, придерживающимся одного со мной образа мыслей, – отвечал мистер Дуглас. – Что же касается подробностей и осуществления идей, поглотивших все мое существование, то я беседовал только с вами. Я не имел покоя, день и ночь волновала меня мысль, которая становилась могущественнее и яснее; я чувствовал, что должен проповедовать ее владыкам мира. Но как мог проникнуть мой голос, голос простого пастора, жившего доселе в тихом уединении, в исполнении обязанностей своего звания, туда, где обитает власть, где слагается история мира? Тогда Господь внушил мне обратиться к ганноверскому королю – он природный английский принц, он жестоко и тяжко пострадал от царствующей в мире неправды, он просто призван открыть мне дорогу. Я получил от одной дамы рекомендательное письмо к королеве Марии, которая грустно и одиноко проводит свои дни в Мариенбурге; прусская стража беспрепятственно пропустила меня, обычного пастора, к высокопоставленной женщине, и я принес ей утешение и крепость, я пробудил в ее душе веру и надежду на божественную помощь и указал, что могущество христианской мысли пробудит европейские державы, и те восстановят правду и ее царство. Королева поняла меня и послала в Гитцинг к своему высокому супругу, которому я изложил в общих чертах наполнявшие меня мысли. Король выслушал с большим участием мои идеи, понял как основанные на христианской религии принципы, послужившие мне исходной точкой, так и политические комбинации, посредством которых я предполагаю достигнуть великой цели. Государь приказал открыть мне дорогу к вашему сиятельству, ибо – это его слова – «вы найдете там великий ум, способный постигнуть ваши идеи, и искусную руку, которая укажет и откроет вам путь для их исполнения».
Фон Бейст задумчиво слушал.
– Правду сказать, я поражен вашим воззрением, – сказал он, когда мистер Дуглас закончил речь. – Вы одним взглядом обнимаете все положение Европы и так превосходно и тонко очерчиваете основополагающие пункты, что я буду искренно сожалеть, если ваши мысли останутся личными размышлениями. Со своей стороны, я очень рад узнать ваши идеи, но я представитель только одной европейской державы, притом бессильной в настоящую минуту. Если хотите дать своим мыслям практическое применение, то изложите их в Париже и Петербурге.
– Я ничего больше и не желаю! – вскричал мистер Дуглас. – Ганноверский король обещал ввести меня как к императору Наполеону, так и ко двору в Петербурге. Однако я желал бы не быть исключительным защитником особенных прав ганноверского короля; я желал бы опираться на власть, одобрение и помощь которой придали бы особый вес моим словам.
– Я готов вам оказать поддержу, – сказал фон Бейст, – разумеется, возможную в моем положении, потому что, согласитесь, не могу же я, несмотря на свое расположение к вашим мыслям, признать их официальной формулой австрийской политики: это затруднило бы вам доступ, повело к преждевременной гласности и пробудило осторожность противников. Однако я считаю весьма важным и полезным, чтобы вы лично, со свойственным вам обаятельным красноречием, изложили свои комбинации надлежащим дворам. Я думаю, – прибавил он после краткого размышления, – будет лучше, если вас сперва рекомендует ганноверский король, дело которого я близко принимаю к сердцу и в отношении которого Австрия имеет определенные обязательства. Я попрошу австрийских посланников поддерживать вас и облегчать доступ всюду, куда укажет необходимость. Поезжайте сперва в Париж, получив рекомендательное письмо от ганноверского короля, а от меня – письмо к князю Меттерниху, потом ваш путь лежит в Петербург.
– От всего сердца благодарю ваше сиятельство за благосклонность и деятельное участие, – сказал мистер Дуглас. – Я немедленно передам наш разговор ганноверскому королю – он будет очень рад, что я нашел у вашего сиятельства сильную поддержку.
– Во всяком случае, я еще увижусь с вами, – сказал фон Бейст. – Приходите ко мне вечером, я всегда буду для вас дома, если только меня не отвлекут не терпящие отлагательства дела; мне будет весьма приятно побеседовать с вами. Надеюсь, что вы подробно станете уведомлять меня о своих разговорах и успехах как в Париже так и в Петербурге.
– С этой минуты я в полном распоряжении вашего сиятельства! – сказал мистер Дуглас, вставая. – Положитесь вполне на меня и будьте уверены, что я употреблю все силы на то, чтобы вручить вам управление европейскою политикой.
– Вы говорили с графом Платеном о своим идеях? – спросил фон Бейст.
– Немного, – отвечал мистер Дуглас, – я не счел этого необходимым.
Фон Бейст, улыбаясь, кивнул головой.
– До свиданья! – сказал он, вставая и протягивая руку мистеру Дугласу, который потом удалился медленным и спокойным шагом.
– Though this be madness, yet there is method in't!29 – сказал фон Бейст, садясь опять и впадая в задумчивость. – Пусть этот странный мечтатель разузнает настроение кабинетов; во всяком случае, он увидит и услышит многое, что скрыто от взоров дипломатии, и может оказаться в высшей степени полезным для меня. И хотя он стоит на точке зрения теософического фанатизма, однако же его политические мысли вполне совпадают с моими планами; император Наполеон склонен к мистике, а в Петербурге… Чем больше нитей, тем лучше, и самые лучшие и действенные из них те, которые скрываются во мраке.
Министр взглянул на часы и позвонил.
– Прикажите моему слуге подать лошадь! – сказал он вошедшему дежурному. – Я поеду верхом!
Глава десятая
На улице Нотр-Дам-де-Лоретт, в том самом доме, в котором Джулия, любимица фон Грабенова, занимала половину бельэтажа, жил в другой половине художник Романо, как значилось на фарфоровой дощечке, прибитой у входной двери. В довольно большой комнате, походившей на салон, сидел, нагнувшись над столом, мужчина и ревностно трудился над рисунком тушью.
Он был одет в черный застегнутый доверху бархатный сюртук; прилипшие к вискам, длинные черные волосы были жидки и местами седы, хотя по наружности нельзя было ему дать более тридцати лет. Черты лица отличались благородной красотой; лоб стал высок вследствие преждевременного выпадения волос; под темными, красиво изогнутыми бровями блестели черные как уголь глаза, горевшие лихорадочным блеском; греческий нос резко обрисовывался на исхудалом лице, а вокруг рта с плотно сжатыми, тонкими губами, пролегли те своеобразные морщинки, которые служат доказательством глубоких душевных страданий.
У другого окна стоял старый оборванный диван; рядом с ним мольберт и стол с палитрой, кистями и красочным ящиком. На мольберте стояла большая картина, изображавшая воскресение Спасителя; контуры были гениальны, некоторые части почти отделаны, другие едва начаты, целое же выдавало характер неоконченности, разбросанности художника.
У камина, в котором догорали последние искры угасающего огня, висела картина, представлявшая молодую женщину в идеально белом одеянии, которая чрезвычайно походила на Джулию.
Художник Романо угрюмо смотрел на свой рисунок; худая с синими жилками рука вяло опустилась на бумагу, большие глаза бессмысленно смотрели на контуры. Он вдруг вскочил, бросил кисточку, которую держал машинально, и начал расхаживать по комнате.
– Что за жизнь! – вскричал он. – Какое жалкое существование влачит эта живая машина, предназначенная быть жилищем души, созданной по подобию Божию и которая представляет теперь жалкую и пустую клетку разбитого, потрясенного духа, готового оставить свою земную тюрьму для того только, чтобы погрузиться в бездну вечных мук!
Он угрюмо кинулся на старый диван.
– Сколько раз, – продолжал живописец, – я открывал жаждущие уста, чтобы выпить яд и тем положить предел своему ужасному существованию; как часто я наставлял трехгранный клинок напротив этого бедного сердца, чтобы сразу прекратить его грустное биение? Но уста сжимались тоскливо, дрожащая рука опускалась при мысли, что, покидая мучения здешней жизни, я предстану пред пламенным престолом Вечного Судии! Велико, неслыханно мое преступленье, – вскричал он, заламывая руки, – но также велики, жестоки мои страданья и мое раскаянье! Я мог бы ждать прощенья, если бы судила бесконечная любовь Творца, а не Его неподкупное правосудие, но имею ли я право на эту любовь: я, низко обманувший доверие глубокой любви? Правда, – сказал Романо тихо, со слезами на глазах, – меня простило бы великодушное сердце моего обманутого брата, и часто я хотел отыскать его и броситься с мольбой к его ногам, но меня удерживали стыд и отчаянье!
Он долго смотрел на неоконченную картину, стоявшую на мольберте.
– Как любил я тебя, святое божественное искусство! – промолвил он с мягким мечтательным выражением во взоре. – Как неслась моя душа к высоким образцам великого прошлого, как пылало мое сердце творческим стремленьем… О, я мог бы создать великое и прекрасное, потому что для моих взоров была открыта святыня вечной красоты, и рука обладала искусством воспроизвести в осязательных образах мои внутренние картины. Но с той минуты, как я нарушил верность и предал доверие моего брата, с тех пор как я придал Преблагословенной Деве черты грешной жены и греховные помыслы обвили, как змеи, мою душу, с тех пор исчезла для меня гармония красоты, и рука утратила творческую силу: она может только рабски передавать картины обыденной жизни! Я хотел написать воскресение Спасителя, – прошептал он мрачно, устремив на картину пылающий взор, – я хотел найти утешение в любвеобильном образе Искупителя, восходящего из земной могилы к вечному престолу Отца, пред которым он омывает все грехи человечества Своею святою кровью, пролитою на кресте. Но луч милости не нисходит на меня, и хотя пред моим внутренним оком иногда являлся просветленный лик Спасителя, однако я не мог воспроизвести его на полотне: этот лик принимал под моею кистью черты немилосердного, строгого, неумолимого судьи!
Художник повалился со стоном. Долго лежал он безмолвно и недвижимо; слышалось только тяжелое дыханье, которое с болезненными стонами вырывалось из его груди.
Отворилась дверь в прилежащую комнату, и через нее можно было увидеть богато меблированный салон, из которого вошла к художнику высокая роскошная женщина в темном, шумящем шелковом платье: ее густые черные косы переплетались в виде одной из тех странных причесок, которые являлись в то время в бесчисленных формах, не принадлежавших никакой эпохе, никакой национальности и способных напоминать только жительниц тех далеких берегов, которых еще не коснулась цивилизация.
С первого же взгляда было видно, что эта женщина служила первообразом висевшего над камином портрета: те же благородные, классические черты, тот же изгиб бровей, тоже поразительное сходство с возлюбленною фон Грабенова.
Но годы разрушительно пронеслись над лицом этой женщины, и бурные страсти сильнее лет испортили первоначальные формы, отметив их печатью чувственной низости. Очевидно, эта женщина состарилась преждевременно: глубокие морщины, правда, прикрытые искусно румянами и белилами, бледная неграциозная улыбка, игравшая иногда на прекрасных от природы губах, мало гармонировали с изящными и гибкими еще движениями ее тела.
Эта женщина остановилась в дверях и обвела взглядом простую, скудно меблированную комнату, которая составляла резкий контраст с роскошным салоном, видневшимся через отворенную дверь.
Наконец взгляд ее остановился на художнике, неподвижно лежавшем в углу дивана. Глаза ее загорелись злобой и презреньем, она с горькой улыбкой пожала плечами.
– Джулия здесь? – спросила она резким и жестким голосом, когда-то звучным и мелодичным.
При звуках этого голоса художник приподнялся и обвел кругом испуганными глазами, как будто возвратился из другого мира.
– Я искала здесь Джулию, – сказала женщина холодно и резко, – мне нужно поговорить с нею, и я думала найти ее здесь. Через полчаса приедет Мирпор послушать ее голос.
Художник встал. Безнадежное, апатичное выраженье его бледного лица заменилось невольным волнением; на впалых щеках показался легкий румянец, в черных ушедших под лоб глазах загорелся лихорадочный огонь.
– Стало быть, ты не отказалась от мысли выпустить ее на сцену? – спросил он.
– Как же иначе? – отрезала дама. – Я должна подумать о будущем, о том, как жить ей и нам: до сих пор я заботилась об этом, когда же стану стара, обязанность эта перейдет к моей дочери.
– О будущем? – спросил он. – Я не просил тебя заботиться о моем! Моя работа постоянно кормила меня!
– Работа рисовальщика для иллюстрированных журналов, – бросила она насмешливо, пожав плечами. – Хороша жизнь!
И женщина презрительно окинула взглядом скудное убранство комнаты.
– Я предпочитаю ее твоей, – сказал художник спокойно, – все утешение мое в страданиях совести состоит в этой простоте и бедности, в которой по крайней мере нет никаких пороков и позора.
Улыбка холодной злобы искривила ее губы.
– Этих фраз я не понимаю, и они не производят на меня никакого впечатления, – сказала она равнодушным тоном, – со своей стороны, я измеряю другой меркой требования и условия моей жизни и по своему позабочусь о будущности моей дочери. Если бы ты, – продолжала дама резким тоном, – употребил свой богатый талант на писание картин, выхваченных из веселой полной жизни, картин полных света, силы и правды, то превратил бы полотно и краски в чистое золото, которое дало бы нам всем привольную и беззаботную жизнь. Вместо этого ты угрюмо корпеешь над идеальными образами, которые не удаются тебе, и будучи в состоянии стать первым в искусстве, рисуешь жалкие политипажи для слабоумной толпы.
Художник глубоко вздохнул.
– Ты призвала змею в цветущий сад моей жизни, – сказал он с горькой улыбкой, – ты подала мне одуряющий плод греха – смейся ж теперь над проклятым! Но тебе известно, что Джулия не хочет вступать на здешнюю сцену, которая ничто иное, как выставка красоты, конкуренция о высшей награде за нее. Джулия не хочет вступать на тот путь, первыми шагами на котором служит эта сцена, и я первый стану защищать ее от принуждения к этому!
– Ты? – вскричала женщина насмешливо. – По какому праву? Кто позволяет тебе вмешиваться в мои распоряжения о будущем моей дочери? Первый шаг? – повторила она с презрительным жестом. – Разве дочь уже не сделала его, разве не известно всему дому, что она любовница этого маленького скучного немца, который приводит меня в отчаяние своей сентиментальностью?
– Дурно, если это так! – сказал он со вздохом. – Я не мог воспрепятствовать, потому что ты предоставляешь ей полную свободу, но внутренне она не пала – она повиновалась любви, истинной, чистой любви своего юного сердца: пусть свет судит как хочет, но отношения их обоих честны, чисты… и быть может… – прошептал художник в задумчивости.
– Все это очень хорошо и прекрасно, – сказала она, грубо прерывая его, – но долго ль это будет продолжаться и к чему поведет? Молодой человек уедет, возвратится в свое далекое отечество – разве он независим и может обеспечить ее жизнь? Нет, он ее забудет и ей придется самой заботиться о себе. Для этого я должна открыть ей дорогу, по которой идут столь многие, на которой можно, играя, добыть славу, золото, драгоценности и которая ведет к независимости и обеспеченной старости.
– Но если когда-нибудь возвратится он! – вскричал художник со сверкающим взором. – Если явится к тебе мой брат и спросит: «Лукреция, что ты сделала с моею дочерью?» – покажешь ли ты ему тогда эту славу, это золото и эти брильянты и сможешь ли ответить ему: «Вот так позаботилась я о твоем ребенке»?
По телу женщины пробежала дрожь. Она опустила глаза и промолчала.
– Но я, – продолжал художник, – постараюсь, сколько могу, спасти его чадо от безвозвратного падения в бездну. – Ты знаешь, что единственно эта обязанность, которую я поставил священной целью жизни, удерживает меня на твоем пути и приковывает к жизни, – прибавил он глухим голосом. – Я постараюсь исполнить эту обязанность до последней минуты, и, когда у меня не достанет для того сил, я преодолею стыд, упреки совести, отыщу его… позову на помощь, и он спасет свое дитя!
Женщина бросила на него враждебный взгляд, который, впрочем, постаралась немедленно скрыть под опущенными веками; на губах ее появилась принужденная улыбка, и спокойным, почти кротким тоном она сказала:
– Ты знаешь, я люблю свою дочь и хочу устроить ее счастье и будущее, конечно, так, как сочту за лучшее по своему убеждению. Впрочем, она свободна; я не могу принуждать ее, Джулия сама должна решить окончательно.
Прежде чем художник успел ответить, отворилась дверь первого салона: легкими шагами пронеслась по мягкому ковру стройная фигура Джулии и стала в дверях позади матери.
На молодой девушке был простой наряд из легкой фиолетовой шелковой ткани; на просто причесанных блестящих волосах красовался убор того же цвета; на шее, окруженной сплошными кружевами, висел золотой крестик на черной ленте.
Странную картину представляли эти две столь похожие и, однако, столь различные женские личности. Грусть и тоска овладевали сердцем при мысли, что мать когда-то была такой, какова теперь дочь; невыразимый ужас леденил душу при мысли, что и дочь когда-нибудь может сделаться похожей на мать.
Джулия остановилась в дверях, по-видимому, несколько удивленная тем, что застала здесь свою мать, которую не привыкла часто видеть в скромной комнате художника. Она подошла к матери и почтительно поцеловала ей руку, при этом взгляд старухи благосклонно скользнул по стройному, гибкому стану молодой девушки. Потом Джулия бросилась к художнику и с восхитительной улыбкой подставила лоб, на котором тот нежно запечатлел поцелуй.
– Как сегодня твое здоровье, отец? – спросила Джулия чистым, мягким голосом.
При этом простом вопросе художник потупился и отвечал, не поднимая глаз на молодую девушку:
– Я всегда здоров, когда слышу милый голос моей дорогой Джульетты.
– Ты не прибавил еще ни одного штриха к этой нескончаемой картине, – сказала Джулия, бросая взгляд на мольберт. – Я много лет вижу ее в одном и том же положении. Отчего голова Спасителя постоянно сокрыта серым облаком? Ты мог бы написать ее прекрасно – о, если бы я была в состоянии представить тебе живущий в моем сердце образ… я хорошо знаю, – добавила она, с детской невинностью глядя на художника, – каким был Спаситель, когда по искуплении человеческого рода возносился на небо, чтобы сказать Отцу: «Я взял на Себя грехи всего мира, Я омыл Своею кровью прегрешения минувших и будущих поколений, Я лишил смерть ее ужаса, ад – его силы!»
И свежее личико ее озарилось чудесным воодушевленьем, набожным размышленьем.
Художник всплеснул руками и с тоской смотрел на воодушевленные черты молодой девушки, как будто надеялся увидеть пред собой образ прощающего, всеобъемлющего на себя все грехи Спасителя.
– Что поделывает твой друг? – спросила Лукреция игриво. – Заглядывал сегодня? Ты поедешь куда-нибудь?
Девица опустила глаза, прискорбное чувство выразилось в улыбке, легкий румянец вспыхнул на щеках.
– Он еще не приезжал, – сказала она, – я жду его позже… Мне так тяжело, грустно выезжать, я нахожу больше удовольствия в уединенной прогулке поздним вечером, когда никого не встретишь в аллеях Булонского леса.
Мать покачала головой.
– Пустые фантазии, от которых ты должна отказаться, мое дитя, – сказала она. – Тебе, напротив, следовало бы являться в то время, когда весь парижский свет бывает у озер. Тебе нет причины скрываться, – прибавила она, бросив довольный взгляд на дочь, – и твой друг может гордиться, показываясь с тобой перед большим светом!
Густой румянец покрыл лицо Джулии, глубокий вздох приподнял ее грудь. Она ничего не ответила на слова матери.
– Впрочем, сегодня, – продолжала последняя, – мне приятно, что ты дома; я ожидаю одного друга, которому говорила о твоем голосе и который желает послушать его. Кажется, он приехал, – прибавила она, прислушиваясь к шуму, раздавшемуся перед дверью первого салона.
Она быстро пошла в этот салон; Джулия провожала ее испуганным взглядом.
– Мне нужно поговорить с тобою, дитя мое, – сказал художник, подходя к молодой девушке. – Если найдешь свободную минуту, то приходи ко мне или пришли сказать, чтобы я пришел к тебе.
– О, я лучше приду к тебе, отец, – сказала с живостью молодая девушка, – здесь мне так хорошо – все эти простые, мелкие вещи напоминают мое тихое, счастливое детство, которое навеки исчезло!
– Джулия! – крикнула ей мать из другой комнаты. Молодая девушка последовала на призыв и вошла в богатый салон матери, почти весь заставленный темно-красною шелковою мебелью. Художник запер за ней дверь.
Лукреция сидела на стоявшей близ камина козетке; перед ней расположился в широком уютном кресле мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, одетый по последней моде, завитый, с маленькими усами, окрашенными в блестящий черный цвет. Темные быстрые глаза смотрели зорко и подозрительно; отцветшие черты желтоватого лица странно противоречили юношеской осанке и платью; крючковатый нос напоминал клюв хищной птицы; большой рот, с выдававшейся несколько нижней губой, выказывал при улыбке ряд блестящих зубов, которые были так же тщательно вычищены, как и прочие части его туалета. Сильный запах мускуса окутывал, как атмосфера, эту странную и вообще мало располагающую к себе личность.
– Господин Мирпор, любитель музыки, – сказала Лукреция, представляя гостя дочери, – я говорила с ним о твоем голосе, и он желает слышать твое пение; спой нам что-нибудь. Но, – прибавила она улыбаясь, – соберись с силами, потому что господин Мирпор – тонкий знаток.
Мирпор приподнялся для поклона, причем бросил пытливый взгляд на молодую девушку, окинувший ее всю разом, такой взгляд бросает барышник на покупаемую лошадь.
Джулия потупила глаза и слегка поклонилась.
– Я бесконечно счастлив, что могу познакомиться с вами, – сказал мужчина хриплым голосом и с довольной улыбкой; потом, обращаясь к матери, прибавил вполголоса: – Держу пари, что малютка произведет фурор, если обладает хоть бы каким-нибудь голосом и отбросит застенчивость.
– Мое пение не выдержит критики знатока! – воскликнула Джулия довольно холодным тоном, в котором выразилось ее нежелание иметь эту антипатичную личность судьей ее голоса.
– Ложная скромность, ложная скромность, дитя мое, – сказал Мирпор. – Вы должны избавиться от нее, потому что она стесняет и препятствует развитию силы и гибкости голоса. Впрочем, не бойтесь, я не буду строгим судьей – при такой красоте и прелести приговор известен наперед.
– Спой, дитя, – сказала Лукреция приказным тоном, – здесь все свои, и я просила господина Мирпора оценить твои способности.
По этому требованию матери молодая девушка медленно подошла к стоявшему близ окна пианино; Мирпор внимательно следил за ее движениями.
– Много мягкости в походке, – сказал он вполголоса, – прекрасные движения стана… она произведет фурор… я уже вижу всю молодежь в восторге, жатву брильянтов.
Джулия села за пианино, подумала с минуту и запела звучным голосом:
– Когда настала мне пора Нормандию покинуть…
Мирпор слушал внимательно; его сперва поразил выбор этой простой, грустной песни, которой он не ожидал после своего разговора с матерью; но потом, казалось, удивился гибкости и звучности голоса и задушевности пения.
Джулия забыла о присутствующих; она отдалась песне, которая гармонировала с ее настроением, и с воодушевлением пела:
Приходит в жизни день и час —
Кончаются мечты у нас,
И вспомнить нужно о себе
Мятущейся душе…
– Браво, браво! – вскричал Мирпор, громко аплодируя. – Восхитительный голос! Если бы он был сильнее и обширнее, мадемуазель стала бы украшеньем оперы, но, кажется, голос ее будет слаб для этого. – Впрочем, будьте уверены, – продолжал он, обращаясь к Лукреции, – вашей дочери предстоит блестящая будущность – я уже вижу ее предметом общего удивления в Париже и сочту себя счастливым, что участвовал в открытии этого перла.
Джулия вдруг перестала петь при громких одобрениях Мирпора и повернулась в ту сторону, где сидела ее мать. Она слышала замечание гостя; нежное, мечтательное выражение, появившееся на ее лице при исполнении последней строфы, исчезло совсем; во взоре явилось твердое, непоколебимое спокойствие. Она быстро встала и, поклонясь слегка Мирпору, сказала с ледяною учтивостью:
– Благодарю вас за снисходительное суждение: я очень хорошо знаю, как мало заслуживает похвалы мое простое пение. Мои песни – удовольствие моей тихой, внутренней жизни, и я никогда не отдам на суд толпы того, что служит мне источником счастья и утешения в горе.
Мирпор с удивленьем взглянул на мать молодой девушки, потом сказал, разглаживая свои маленькие усы:
– Мадемуазель откажется со временем от этого жестокого решения – цветы не созданы для того, чтобы распускаться в безвестности, и такая красота не должна быть скрыта от света.
– Весьма естественно, – сказала Лукреция спокойно, – что, моя дочь, выросшая в домашнем уединении, испытывает некоторый страх при мысли выступить перед публикой: этот страх присущ всем артисткам. Впрочем, – прибавила она, бросив на Мирпора значительный взгляд, – все эти предположения, может быть, преждевременны: у моей дочери довольно времени, чтобы обсудить свое решение.
– Конечно, конечно, – сказал Мирпор, – я только выразил свое мнение и дал совет по чистой совести! Во всяком случае, надеюсь, что мадемуазель не отвергнет просьбы испытать свой замечательный талант по крайней мере в тесном кружке любителей и знатоков. Прошу у вас позволения, – обратился он к Лукреции, – ввести через несколько дней вас и вашу дочь в салоны двух моих друзей, знатных дам, маркизы де л'Эстрада и княгини Давидовой; там представится вашей дочери случай восхитить небольшой, но избранный кружок.
Джулия опустила глаза и сжала губы.
Когда Мирпор окончил говорить, девушка подняла на него взгляд с холодным выражением и, казалось, хотела отвечать.
В эту минуту отворилась дверь, в нее заглянула горничная молодой девушки и с многозначительным жестом сказала:
– Вас ожидают в салоне!
По лицу Джулии разлился яркий румянец.
– Ты позволишь мне взглянуть, кто приехал? – сказала она матери и, холодно поклонившись Мирпору, который следил за нею с удивлением, пробежала по коридору на другую половину этажа и вошла в свой салон.
Фон Грабенов встретил ее с сияющим взором и раскрытыми объятьями.
Она подбежала, бросилась к нему на грудь, приникла головой к плечу и громко зарыдала.
– Ради бога, что с тобой? – вскричал молодой человек в испуге.
– О, ничего, – прошептала девушка. – Когда я с тобой, у твоей груди, я чувствую себя, по крайней мере в эту минуту, в безопасности! Сладкий обман! – промолвила она тихо. – Ибо для меня нет безопасности и никто не может защитить меня!
– Ради бога, что случилось? – опечаленно воскликнул фон Грабенов. – Прошу тебя, скажи мне…
– Теперь ничего, – отвечала она, выпрямляясь и качая головой, как будто хотела сбросить покров мрачных мыслей. – Ты знаешь, что я часто бываю грустна, может быть, настанет минута, в которую я выскажу тебе причину моих мучений – если тени будущего примут осязательную форму. Теперь же воспользуемся минутой, она так прекрасна – не станем терять ее, ведь кто знает, будет ли она продолжительна!
Джулия подышала на платок и приложила его к глазам.
Потом с восхитительной улыбкой взглянула на своего возлюбленного; ее глаза еще сверкали слезами.
– Твоя карета здесь? – спросила она. – Поедем за город: я жажду воздуха, весенних цветов, свежей зелени молодых листочков!
– Куда же поедем – в Булонский лес или к каскадам?
– Нет, – отвечала девушка. – Поедем в Венсенский лес – там никто не встретится, мы забудем мир, будем наедине с пробуждающеюся природой.
– Милая Джулия! – вскричал молодой человек, обнимая ее.
Тихо высвободилась она из объятий, надела манто из черного бархата и маленькую шляпу, почти непрозрачная вуаль которой закрыла все лицо.
– Опять эта вуаль, – сказал фон Грабенов, улыбаясь. – Непрозрачная, как маска венецианки; неужели я за всю дорогу не увижу твоего милого лица?
– Разве ты так скоро позабудешь его? – спросила она шутливо. – Я сниму вуаль за городом, где никто не увидит нас.
Она взяла его за руку, и оба они, сойдя с лестницы, сели в купе фон Грабенова. Джулия приникла в уголок, и карета поехала быстрой рысью по улице Нотр-Дам-де-Лоретт.
На углу улицы Лафайет телега с грузом перекрыла на минуту дорогу: экипажи должны были остановиться. Фон Грабенов вдруг увидел около себя легкую открытую викторию графа Риверо; большая, горячая лошадь последнего била копытом и фыркала от нетерпенья.
Граф бросил пытливый, быстрый взгляд в купе и потом с улыбкой приветствовал рукой фон Грабенова.
Последний несколько подался вперед и закрыл собою забившуюся в угол молодую девушку.
– Я благодарен этому неловкому хозяину телеги, – сказал граф, – за удовольствие видеть вас хотя бы на минуту, – и улыбнувшись вторично, приложил палец к губам.
Прежде чем фон Грабенов, ответствовавший неловко на приветствие графа, успел сказать несколько слов, телега проехала, и нетерпеливая лошадь графа тронулась с места; граф Риверо крикнул «до свиданья» и помчался как стрела, карета же фон Грабенова повернула на улицу Лафайет.
– Кто это? – спросила Джулия с глубоким вздохом.
– Твой соотечественник, моя бесценная, – отвечал фон Грабенов, – итальянский граф Риверо.
– Странная личность, – сказала молодая девушка после минутного молчания. – Брошенный им взгляд поразил меня, как луч света, а звук его голоса взволновал мне сердце! Безрассудно верить предчувствиям, но какой-то внутренний голос говорит мне, что этот человек будет иметь громадное влияние на мою жизнь; я никогда не заботу его взгляда, хотя видела его через вуаль!
– Граф имеет удивительное влияние на все, приближающееся к нему, – сказал фон Грабенов. – Я также испытал это влияние, но, – прибавил он, улыбаясь, – не желал бы, чтобы оно касалось тебя – я могу приревновать.
– Приревновать? – спросила она. – Какая глупость! Однако я никак не могу отделаться от впечатления, что этот человек будет иметь влияние на мою судьбу!
Она взяла руку молодого человека и откинулась головой к задней подушке экипажа.
Вскоре они выехали из города и через полчаса вступили в прекрасные уединенные аллеи Венсенского леса, как будто покрывшегося зеленым пухом.
Джулия откинула вуаль; карета остановилась, и молодые люди углубились, рука об руку, в аллеи парка; лицо Джулии светилось безоблачным счастьем; словно резвое дитя, бегала она туда и сюда, чтобы сорвать душистую фиалку, желтую примулу или крошечную маргаритку. Сияющим взором следил молодой человек за прелестными движениями красивой девушки, звонко и любовно раздавался ее серебристый смех в кустах, и, как соловьиные песни весенней любви, лились трели ликующей радости.