Kitabı oku: «Европейские мины и контрмины», sayfa 2
– Не беспокойтесь, государь, – отвечал маркиз. – Герцог Граммон будет продолжать свои беседы с Бейстом: они прекрасно находят общий язык, – прибавил он с едва заметной улыбкой. – И мы в надлежащее время можем обратить эти переговоры в нужную нам сторону, превратить их в основание политического здания или в поучительный материал для наших архивов.
– До свиданья, дорогой маркиз, – сказал Наполеон, милостиво помахав министру рукой, и тот с низким поклоном вышел из кабинета.
– Надобно отправить Бенедетти особую инструкцию, – промолвил император, – чтобы он понял всю важность вопроса и подготовил почву для него.
И он медленно повернулся в ту сторону комнаты, в которой темная портьера скрывала проход, ведущий в комнату его частного секретаря Пьетри. Кабинет опустел.
Через несколько минут отворилась входная дверь, и камердинер императора доложил:
– Ее величество императрица!
Императрица Евгения быстро вошла в кабинет, дверь без шума затворилась за нею.
Судя по осанке этой женщины, нельзя было предположить, что ей сорок один год. Черты ее лица, обрамленного чудесными золотисто-белокурыми волосами, потеряли уже выражение прежней юности, но и старость еще не наложила своей печати на античное лицо, чистые и благородные линии которого, казалось, сопротивлялись влиянию времени.
С невыразимой грацией сидела головка императрицы на длинной, красивой шее; большие глаза неопределенного цвета, хотя и не светившиеся глубоким умом, но выражавшие сильную впечатлительность, оживляли ее правильные, словно из мрамора, изваянные черты.
На императрице было темное шелковое платье, густые, широкие складки которого ложились, сообразно моде, на пышный tulle d’illusion5, который в низших слоях общества заменялся отвратительным и безвкусным кринолином; единственным убором служила брошь из большого изумруда, осыпанного жемчугом.
Заметив, что в комнате никого нет, она удивленно заозиралась, ища глазами императора.
Когда ее взгляд упал на темную портьеру, закрывавшую ход в кабинет Пьетри, на ее лице отразилось понимание; подойдя к столу, Евгения медленно опустилась в кресло, которое недавно оставил император.
Ее взгляд бродил по столу, как бы отыскивая, чем заняться в ожидании супруга.
Заметив оставленное Наполеоном письмо, императрица с легким неудовольствием посмотрела на него. Она протянула руку и, взяв письмо кончиками тонких розовых пальцев, начала его читать.
– Какие уверения в дружбе! – вскричала она с едва заметной иронией.
Но вдруг глаза ее расширились, в лице явилось выражение напряженного внимания. Евгения быстро прочла письмо до конца, бросила на стол и, встав, стала ходить по комнате быстрыми шагами.
– Стало быть, дело начато! – воскликнула она, остановившись и вцепившись пальцами в спинку кресла. – Я опасалась, что ум императора не освободится от мысли заключить мир с Германией, этим плодом прусского честолюбия, и откажется от мщения. Это скудное вознаграждение, это ничтожное великое герцогство Люксембург, не должно подкупить Францию, побудив ее смотреть спокойно на расширение Германии, на усиление Италии, к вреду и гибели церкви!
Евгения сделала еще несколько шагов.
– Если осуществится эта комбинация, то будущее грозит нам гибелью, – был ее вердикт. – Этому не бывать: мы должны ждать и укрепляться, чтобы потом выступить со всеми силами Франции и достигнуть большего, чем Люксембург.
Потом взмахнула рукой.
– Но как расстроить то, что уже, по-видимому, сделано? – прошептала императрица, опустив голову.
Послышался шум, у портьеры стоял Наполеон.
Евгения живо повернула голову и улыбнулась супругу.
Император быстро подошел к ней, его лицо светилось радостью.
Жена протянула ему руку, которую Наполеон с юношеским изяществом поцеловал.
– Вы долго ждали? – спросил он.
– Одну минуту, – отвечала императрица. – Я зашла за вами, чтобы идти к Луи. Конно сказал мне, что малютку надо поскорее перевести в Сен-Клу.
– Да, – подтвердил император. – Для полного выздоровления сыну необходимы свежий воздух и спокойствие. Того и другого нет здесь, тем более что вскоре откроется выставка и займет все наше время… Приедут почти все монархи…
– Следовательно, на европейском горизонте нет ни одного облачка? – спросила императрица, улыбаясь.
– Как нет его на прекрасном челе моей супруги, молодеющей с каждым днем, – ответил император и позвонил.
– Позовите адмиральшу Брюа! – приказал он камердинеру.
– Адмиральша ожидает в приемной, – сообщил тот.
– Пойдемте к нашему Луи, – сказал Наполеон, подавая супруге руку.
Дверь отворилась, император ласковой улыбкой приветствовал подошедшую воспитательницу своих детей, вдову адмирала Брюа.
Дама пошла вперед, венценосная чета, весело болтая, отправилась за нею во внутренние комнаты.
Глава вторая
Одним солнечным мартовским днем, около двенадцати, к большому отелю на Итальянском бульваре, где размещались «Гранд Кафе» и знаменитый Жокей-клуб, подкатило синее купе, отличавшееся тем простым изяществом, которое можно встретить только в Париже и единственно у членов названного выше клуба, поставившего спорт на недостижимую высоту совершенства. На дверцах экипажа стоял вензель под красной короной; повинуясь кучеру, одетому в безупречную темно-синюю ливрею, красивая лошадь остановилась перед большой парадной дверью, слегка покачивая головой и испуская из ноздрей горячий пар, облачками разлетавшийся в прозрачном мартовском воздухе.
Из экипажа вышел высокий, стройный мужчина в изящном черном костюме; большие темные глаза имели выражение спокойное, но печальное, благородное, с тонкими линиями, лицо отличала матовая бледность, с которой контрастировали черные усики. Голову брюнета покрывала надвинутая на лоб грациозная шляпа «Пино и Амур» с низкой тульей; затянутой в темно-серую перчатку рукой он прижимал к губам батистовый платок, предохраняя себя от весенней сырости.
Бросив испытующий взгляд на лошадь, он приказал кучеру ехать домой. Потом взял из поднесенной корзины букетик фиалок, бросил в корзину франк и легкими шагами поднялся по широкой лестнице, устланной толстым мягким ковром. Взойдя наверх, он вошел в переднюю, украшенную громадным резным буфетом со множеством серебряных приборов; сидевшие в коридоре клубные лакеи в светлых ливреях отворили ему дверь. Молодой человек лет двадцати с небольшим, белокурый, с открытым свежим лицом северогерманского типа, сидевший один в комнате за маленьким, красиво сервированным столом, приветливо посмотрел на вошедшего большими светло-голубыми глазами.
– Добрый день, граф Риверо, – сказал он. – Слава богу, вы пришли оживить скучное уединение, в каком я здесь томлюсь, точно отшельник. Не знаю, куда все девались сегодня? Я рано проехался верхом, нагулял громадный аппетит и заказал себе хороший завтрак: хотите положиться на мой вкус и позавтракать со мной?
– С удовольствием, фон Грабенов, – отвечал граф, отдавая шляпу лакею.
Находившийся поблизости дворецкий клуба, услышав ответ графа, мигнул прислуживавшему лакею, который быстро и неслышно, как подобает прислуге в хорошем доме, напротив фон Грабенова поставил прибор.
– Выпейте пока стакан хереса, – сказал немец, наливая золотистое вино из хрустального граненого графина и подавая стакан сидевшему напротив графу Риверо. – Вино не дурное и, полагаю, единственное такое в Париже.
Граф взял стакан с легким поклоном, сделал несколько глотков и потом произнес своим тихим, но звучным и мелодичным голосом:
– Вас давно не было видно, дорогой Грабенов. Впрочем, – прибавил он с полушутливой-полупечальной улыбкой, – в ваши лета напрасно спрашивать, какими делами вы заняты.
Щеки молодого человека вспыхнули румянцем.
– Я не совсем был здоров, – отвечал он, помедлив. – Немного простудился, и доктор приказал мне беречься.
Граф взял поданную золотисто-бурую камбалу и, выжимая сок из лимона, сказал шутливо:
– То-то я и встретил вас недавно в Булонском лесу возле каскадов, в закрытом купе… Вероятно, с пожилою дамой, которая ухаживает за вами во время болезни. К сожалению, – прибавил он с улыбкой, – лицо вашей дуэньи было закрыто такой густой вуалью, что я не мог его рассмотреть.
Большие, по-детски простодушные голубые глаза фон Грабенова со страхом и ужасом воззрились на графа.
– Вы меня видели? – спросил он с живостью.
– Я проехал у самой кареты, – отвечал граф. – Но вы так углубились в разговор со своей… сиделкой, что я не мог поклониться вам.
И он налил себе из большого хрустального графина стакан легкого ароматического семильона, этой столь редко встречающейся в чистом виде жемчужины всех благородных виноградников Бордо.
– Граф, – произнес молодой человек после минутного размышления, бросив на собеседника доверительный взгляд, – ради бога, не говорите никому о том, что видели – я не хотел бы сделаться предметом общего внимания и допросов. Вам известны общепринятые воззрения и правила… Но в этом случае они не годятся.
Граф взглянул на молодого человека с выражением участия и на минуту остановил свой взор на его чистых голубых глазах.
– В моей скромности можете быть уверены, – сказал он, слегка наклонив голову. – Но я посоветовал бы вам, – продолжал он с дружеской, ласковой улыбкой, – опускать впредь занавески в своем купе, потому что не все ваши знакомые так молчаливы, как я.
Фон Грабенов взглянул на него с выражением благодарности.
– И еще, – продолжал граф Риверо после некоторого замешательства, – простите старику замечание, основанное единственно на моем глубоком участии к вам: в Париже много искусных силков, и самые опасные из них те, которые прикрываются скромными цветами невинного чувства.
Молодой человек посмотрел на него с удивлением.
– Усвойте мое замечание, – сказал граф, разворачивая поданную котлету en papillote6, – и припомните его в надлежащем случае.
Фон Грабенов дружески взглянул на графа, но ответить ему помешало появление старика лет семидесяти в наряде для верховой езды, который вошел твердыми, смелыми шагами.
Фон Грабенов и граф Риверо приподнялись с той вежливостью, которую надлежит выказывать старости благовоспитанной молодости.
– Просто завидуешь вам, – сказал вновь прибывший, отдав шляпу и хлыст прислуге и махнув приятелям. – Так завтракаешь только в счастливое время, когда желудок и сердце молоды; впоследствии испортившаяся машина требует другой диеты.
С поданной ему дворецким серебряной тарелки старик взял рюмку мадеры и кусок нежного, мягкого печенья, которое, под маркой «Madeleine de Commercy», занимает не последнее место в числе превосходных вещей, доставляемых провинциями столице Франции.
– Конечно, барон Ватри шутит, говоря о болезнях своего возраста, – сказал граф Риверо. – Я вчера видел вас на рыжей лошади, с которой едва ли справился бы сам и которой вы, однако, управляли удивительно легко и твердо. Вы смеетесь над влиянием всесокрушающего времени!
Явно польщенный, старик улыбнулся и сказал:
– К сожалению, это влияние непреодолимо и наконец берет верх над нами, как бы мы ни боролись с ним.
Пока он обмакивал печенье в мадеру, отворилась дверь, и в комнату влетел одетый по последней моде молодой человек, бледное, несколько утомленное и помятое лицо которого выдавало принадлежность к английской знати.
– Откуда примчались, герцог Гамильтон, в такой ранний для вас час? – спросил Ватри.
– Вчера я долго пробыл в «Кафе Англе», – отвечал молодой герцог, кланяясь Ватри, и взмахом руки поприветствовал остальных господ. – У нас был отличный ужин, черезвычайно забавный…
A minuit sonnant commence la fète,
Maint coupé s’arrête,
On en voit sortir
Des jolis messieurs, des dames charmantes,
Qui viennnent pimpantes
Pour se divertir, —
напевал он, отчаянно фальшивя, арию Метеллы из оперетты Оффенбаха «Парижская жизнь».– Восхитительно!
– Потому-то и cette mine blafarde, – сказал Грабенов, улыбаясь, – это последствия… как поет дальше Метелла…
– А теперь, – сказал герцог, – я буду стрелять из пистолета с Поэзом и некоторыми другими – Мы бились об заклад, кто пять раз кряду попадет в червонного туза – поэтому я хочу подкрепить себя разумным завтраком. Коньяку и воды! – крикнул он метрдотелю, – и велите приготовить мне несколько рубленых котлет – я недавно дал повару рецепт. Но побольше перцу, перцу; французские повара не понимают английских глоток.
Лакей подал бутылку коньяку и графин воды; герцог налил в стаканчик обе жидкости в равной пропорции и одним глотком выпил его.
– А! – вскричал он. – Это оживляет тело!
– А propos7, граф Риверо, – сказал герцог, – что это за вновь появившаяся звезда из вашего отечества, которая несколько времени является по вечерам около озер и ослепляет всех своей красотой и изысканностью экипажей? – Мне говорили, что это маркиза Палланцони… Знаете вы что-нибудь об этой лучезарной королеве красоты?
– Я немного знаком с нею, – отвечал граф спокойным, равнодушным тоном, – потому что имел сношения с ее семейством, которое принадлежит к числу самых древних итальянских фамилий. Мужа ее я не встречал; он, кажется, стар и хвор, и молодая красавица хочет развлечься в Париже от своих забот о больном супруге. Я несколько раз был в ее салоне и обнаружил в хозяйке ум и грацию.
– Отлично! – вскричал герцог. – Следовательно, вы можете представить меня этому удивительному феномену, который очаровывает все сердца?
– С большим удовольствием, – отвечал граф. – Маркиза принимает каждый вечер, если бывает дома.
Между тем фон Грабенову и графу Риверо подали в маленьких севрских чашках ароматный кофе.
– Я раб дурной немецкой привычки курить, – сказал фон Грабенов, вставая. – И потому удалюсь на время в курительную.
– Поедемте, господа, со мною стрелять! – сказал герцог Гамильтон. – Вас нигде не видно, Грабенову. – Это немецкое имя он выговорил по-английски. – Вы заделались отшельником.
– Позвольте посоветоваться с сигарой, – отвечал молодой человек. – Могу ли я соперничать с таким отличным стрелком, как вы? – И, вежливо поклонившись барону Ватри, немец пошел к двери.
– Вы также курите, граф? – спросил он графа Риверо, который встал и пошел за ним.
– Хочу просмотреть в библиотеке кое-какие журналы, – отвечал граф.
Оба вышли из столовой.
– Признаться откровенно, – сказал фон Грабенов, когда затворилась дверь, – я использовал свою страсть к курению как предлог уйти – у меня нет желания быть в обществе, от которого не так-то легко отделаться.
Лакей подал графу письмо на серебряном подносе.
– Камердинер графа сейчас только принес его.
Граф бросил быстрый взгляд на конверт: на нем синими чернилами было начертано: Maison de S. M. I'Impératrice, Service du premier Chambellan8.
– Есть у вас, Грабенов, несколько свободных минут? – спросил он.
– О да, есть! – отвечал тот.
– Я отослал свой экипаж: не довезете ли вы меня до моего жилища на Шоссе д'Антен? Это в нескольких шагах отсюда.
– Я в вашем полном распоряжении, граф.
Они сошли с лестницы, по знаку швейцара подъехало красивое купе Грабенова; оба сели в экипаж.
Через несколько минут граф Риверо простился с молодым человеком у своего дома на Шоссе д'Антен.
Грабенов сказал кучеру номер дома на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, и легкий экипаж, промчавшись рысью по бульварам, остановился перед большим домом на упомянутой выше улице. Молодой человек вышел из купе, приказал кучеру ждать и стал подниматься по довольно узкой, но чистой лестнице.
Передняя первого этажа оканчивалась большой стеной с матовыми непрозрачными стеклами; тут имелись две двери, и у каждой из них по стеклянной ручке к звонку.
Под одной из этих ручек находилась фарфоровая дощечка с простой черной надписью: «Mr. Romano». У другого звонка не было никакой дощечки.
Молодой человек позвонил у второй двери.
Старая служанка, горничная и экономка в одном лице, отворила дверь. Фон Грабенов вошел в маленькую переднюю.
– Мадемуазель Джулия дома? – спросил он и, не дожидаясь ответа дружески кланявшейся старухи, быстро подошел к двери, располагавшейся слева от входа, отворил ее и вступил в светлый, небольшой салон, убранный со всем восхитительным комфортом, какой умеют придать французы интерьеру своего жилища.
В глубоком кресле, обитом светло-голубой шелковой материей и окруженном, почти скрытом, группой большелистных растений, роз и гелиотропов, сидела молодая девушка в простом домашнем наряде серого цвета.
Ее классически прекрасные черты, дышавшие первою молодостью, отличались обольстительной смуглостью итальянки; блестящая, черная как смоль коса была уложена вокруг головы, без всякого следа тех чудовищных причесок, которые стали распространяться в то время. Большие миндалевидные глаза задумчиво смотрели вверх; красивые руки покоились на книге, лежавшей на коленях, – погрузившись в собственные мысли, девушка забыла о чтении.
Грустны и печальны, вероятно, были эти мысли, потому что свежие розовые губы передергивались, на длинных ресницах застыла слеза.
При входе молодого человека в ее взгляде блеснул луч; она повернулась к двери, и радостная улыбка мелькнула на устах, но не сумела, однако, разгладить скорбную морщинку, залегшую вокруг рта.
Фон Грабенов подбежал к молодой девушке.
– Я не могу долго пробыть без моей Джулии! – воскликнул он, с восхищением глядя на девушку, которую поцеловал в лоб. – Я бросил приятелей, чтобы поспешить сюда.
Он придвинул стул, сел и с любовью стал смотреть ей в глаза, прижимая ее руку к своему сердцу.
Задумчивым взглядом следила она за всеми его движениями и тихо проговорила:
– Как хорошо мне, когда ты здесь… Когда я вижу твои чистые, ясные глаза, мне кажется, что передо мной дивное голубое небо моего отечества, улыбавшееся мне только в детстве и которое, однако, я люблю и к которому стремлюсь всем сердцем.
– Ты грустна? – спросил он, целуя ее руку. – Посмотри, как идет к твоим черным волосам эта нависшая роза – она так и просится украсить тебя.
Он протянул руку к бутону, касавшемуся темной косы девушки.
– Не тронь цветка, – сказала она печально, – зачем отнимать у него и без того непродолжительную жизнь? Для меня цветы не могут больше служить украшением, – прибавила Джулия тихо, поднимая руку.
Но молодой человек уже встал и готовился сорвать полураспустившуюся розу. Вдруг он отдернул руку с тихим невольным криком боли; роза упала на колени молодой девушки.
– Non son rose senza spine! 9 – промолвила она с улыбкой, но грустным голосом, подняв цветок и задумчиво рассматривая его.
– Но ты, моя милая, роза без шипов! – сказал молодой человек. Он приколол бутон к блестящей черной косе и радостно посмотрел на свою милую.
Та глубоко вздохнула.
– О! – сказала она грустно. – Как остры и колючи шипы в моем сердце, которое цветет для тебя; но шипы эти не выходят наружу, как у цветущей розы, а с болью вонзаются глубоко в мою грудь!
– И как зовется злой шип, мучающий тебя даже в моем присутствии? – спросил Грабенов с оттенком упрека.
Молодая девушка встала, заглянула своими глубокими черными глазами в его открытые, чистые очи и медленно, серьезно сказала:
– Настоящее – цветок моей жизни; мысли о прошедшем и помыслы о будущем, то, что счастливые люди называют памятью и надеждой, – вот мои острые, колючие шипы! Быстро увянет цветок, и в моем сердце останутся одни шипы! У тебя есть прошлое, – продолжала она, глядя с любовью на молодого человека, – у тебя есть воспоминанье о счастливом детстве… есть надежда… будущее… А у меня что есть?
Тон ее был скорбным, а слеза отуманила взгляд синевато-черных глаз.
Пораженный, молодой человек молчал; он, казалось, не мог найти ответа на вопрос, вырвавшийся из взволнованного сердца молодой девушки.
Нежно прижал он ее голову к своей груди и поцеловал слезу, блиставшую на ее ресницах.
– Ты мне никогда не рассказывала о своем прошлом, о своем детстве! – сказал он тихо молодой девушке.
– О, если б я могла забыть его! – вскричала последняя. – И жить только настоящим! Быть может, я и забыла б его, – продолжала она грустно и мрачно, – если бы настоящее имело продолжение в будущем… Но теперь! Что сказать тебе о своем прошлом? – продолжила молодая девушка после минутной паузы, печально опустив глаза вниз. – Мое прошлое просто: серая картина на сером фоне! Я знаю, Италия мое отечество. Знаю это не по одним рассказам, не потому что мой первый детский лепет был на нежном, звучном языке Данте и Петрарки, нет! – вскричала Джулия, и глаза ее блеснули. – Я знаю это потому, что в моем сердце отражается ясное голубое небо, сверкающее море с его ропщущими волнами, с его грозными, величественными бурями; потому что перед моим внутренним оком восстают темные тенистые рощи, мраморные палаццо, блестящие статуи; потому что изнываю от желания поцеловать священную почву родины, умереть, чтобы покоиться в той стране.
Она умолкла и снова задумчиво посмотрела вдаль. Молодой человек безмолвно поцеловал ее руку.
– И с этим желаньем в сердце, – продолжала Джулия, – с душою, полной этих картин, которые возникают во мне тем явственнее и могучее, чем старше и развитее становлюсь, – я должна жить одна, с печалью моего сердца, в этом шумном, пыльном, волнующемся Париже.
– Но твои родители, твоя мать? – спросил молодой человек.
Она устремила на него глубокий взгляд и потом грустно опустила глаза.
– Это-то и есть самое прискорбное! – воскликнула девушка. – Мое сердце страстно желало полюбить мать, всякое биение его неслось к матери, но не встретило ни любви, ни разуменья; среди беспокойной бродячей жизни, какую мы вели, то в роскоши и безумном мотовстве, то в крайней нужде, моя мать не находила времени для своего ребенка…
Она покраснела и опустила голову.
– Мой отец, – продолжала она потом, – заботился обо мне с редким участием, он приглашал учителей и, сколько было в его силах, давал мне образование; даже в самой крайней нужде папа всегда находил средства для моего воспитании, и это был единственный пункт, в котором он, столь уступчивый, кроткий, решительно восставал против моей матери. Я любила его за это; мое сердце стремилось привязаться к нему, но, насколько верно и неустанно заботился он обо мне, настолько был недоступен нежности моего сердца. Какая-то тоскливая боязнь светилась в его глазах, когда папа смотрел на меня, и нередко с трепетом и со слезами отворачивался, когда я подходила и целовала ему руку, со словами любви и благодарности. – Таким образом, я была одинока, – подытожила Джулия печально, – и вела замкнутую, уединенную жизнь, главным смыслом которой было вечное непреодолимое и не исполнившееся стремленье к далекой родине, желание разгадать загадку, которая окружала мою уединенную и однообразную жизнь!
– Бедная Джулия! – сказал молодой человек с участием.
– Когда я выросла, – продолжала она с опущенными глазами, – отношение матери ко мне изменилось. Она присматривала за мною, заботилась о моем туалете… заставила петь и хвалила мой голос… убрала мне голову и говорила о цветах, которые особенно идут мне… Но все это делалось безучастно, холодно и без любви; мать пугала и наводила тоску. Потом она стала брать меня с собой, возила в Булонский лес, когда там собирался весь Париж; в театр, если позволяли средства; призывала к себе в комнату, когда у нее были гости – в прочее время меня туда не пускали. Мать заставляла меня петь – говорили, что я обладаю талантом и хорошим голосом, что я красива… Но все это произносилось тоном, который мучил меня, оскорблял… ужасал! Так, – продолжала она тише, бросив на молодого человека взгляд, в котором выражались и стыд и любовь, – ты встретил меня раз вечером в авансцене театра-варьете… Ты знаешь, как помогли тебе сблизиться со мною…
– И ты раскаиваешься в этом? – спросил он с любовью, тихо опуская руку на ее плечо.
Она нагнулась к нему, опустила голову на его грудь и тихо заплакала.
– Я любила тебя, – прошептала она, – но разве ты думаешь, что мать не стала бы так же благосклонно смотреть на нашу любовь, не помогала бы тебе, не толкнула бы меня в твои объятия даже в том случае, если ты не любил бы меня, а мое одинокое сердце не отвечало твоему? О! – вскричала она с рыданьем. – Для нее довольно и того, что ты богат!
Молодой человек молчал, его кроткие глаза с грустью смотрели на приникшую к нему стройную фигуру.
– Когда я покоюсь у твоего сердца, – сказала Джулия потом, – я забываю все, и душа становится так полна счастья, как бывают счастливы выросшие в тени и потом пересаженные в свежую землю цветы, открывая на солнце свои чашечки… Но когда потом вспомню обо всем действительном, когда подумаю, что все окружающее меня – эта роскошь, этот блеск – не подарки любви… О, тогда мне хочется бежать, бежать в пустыню, в тишину монастыря, в вечное спокойствие могилы. Да и что иное ожидает меня в будущем? – сказала девушка громче, выпрямившись и грустно смотря на молодого человека. – Какую другую будущность имеет минутное сновидение, как не пробуждение во тьме, тем более страшное, что в моем сердце горел луч света! Ты возвратишься на родину, к своим, ты позабудешь в роскошной жизни краткую грезу нашей любви, а я… пойду ли по торной, общей столь для многих дороге, ведущей к безысходной бездне? И что спасет меня от этой стези презренного разврата? Не рука матери, которая скорее толкнет меня на нее, а единственно монашеское покрывало или могила!
Чем безысходнее становилось горе молодой девушки, тем печальнее делались его взоры.
– Бедная Джулия, – повторил он тихо и нежно, – какие грустные воспоминанья детства! Моя юность, – продолжал молодой человек, – была так же одинока и однообразна, но богаче и счастливей! – И его ясные, чистые глаза как будто обратились к чему-то далекому. – Там, близ берегов Балтийского моря, – продолжал он, – лежит мое родовое именье: старый замок, из которого видны белые дюны и волнующееся море. Он окружен величавыми, благоухающими, вечнозелеными сосновыми лесами. Там протекла моя юность тихо и уединенно, под надзором строгого, серьезного отца и любящей, кроткой матери, у которых я был единственным сыном; меня обучал домашний учитель, и в свободные часы высоким моим наслажденьем было бродить по темному, шумливому бору или лежать на дюнах, смотреть на беспредельное море и внимать вечной мелодии, которую напевали морские волны, то подернутые легкою рябью и залитые солнечным светом, то бурные, грозные, в борьбе с черными тучами и могучими ветрами.
Молодая девушка опустилась пред ним на колени, сложила руки и смотрела на него своими большими черными глазами, на которых еще не просохли слезы.
– И моя молодость была полна мечтаний, – продолжал Грабенов, – но последние не стремились вдаль, подобно твоим, не летели к светлому югу, к миртовым и померанцевым рощам. Нет, мои грезы населяли печальные леса и безмолвные дюны могучими образами древних северных богов, героями тех саг, которые не звучат сладко, как мечты твоего отечества, но наполняют душу звоном оружия! И потом я мысленно шел по следам, которые всюду оставлены в стране тем величественно-могучим, важным орденом, который пришел из Палестины через Венецию к Янтарным берегам, где создал цветущее удивительное государство. И во мне, еще мальчике, рождалось страстное желание носить железную броню и белую мантию, которая когда-то равнялась по своей важности княжеской багрянице!
Он помолчал немного, затем продолжил:
– Вот такие грезы наполняли мою юность, и когда я потом вступил в свет, где, вправду сказать, ничего не видел, кроме университета и прошлогоднего похода, когда был легко ранен, я нашел много прекрасного, да только не встретил идеалов своих грез, величественных образов северных саг, духа священного рыцарства. Только здесь, – сказал юноша, нежно проводя рукою по блестящим волосам девушки, – здесь, у тебя, воскресают грезы моей юности, у тебя, моя Фрейя, богиня моей любви!
Она молча слушала его, жадно впиваясь глазами в его лицо, светившееся внутренним волнением, в его глаза, горевшие ярким пламенем.
– Знаешь ли, – сказал он задумчиво, – когда я сижу около тебя и смотрю на нежный, глубокий пламень твоих глаз, а потом вспомню о своей родине, тогда мне приходят на память стихи поэта, моего соотечественника. И как бы невольно подчиняясь течению своих мыслей, он задушевным голосом прочитал будто про себя:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
– Твой язык звучен, – сказала она, – объясни мне, что значат эти стихи?
Он перевел стихотворение на французский язык, Джулия с глубоким вниманием слушала его.
– Но я нашел свою пальму, – сказал он и, быстро встав и подняв девушку, продолжал громко: – И никогда больше не оставлю ее… Я увезу ее с собою на мою прекрасную, тихую родину на севере, и огонь моего сердца заменит ей лучи южного солнца.
Сильное воодушевление оживляло его черты, глубокое чувство светилось в его очах.
Почти в испуге отскочила от него молодая девушка.
– Ради бога, – сказала она дрожа. – Не говори таких слов… не вызывай в моей душе картин, которые никогда, никогда, никогда не осуществятся!
– Почему же нет? – спросил Грабенов. – Разве ты не поедешь со мной?
– Поехать с тобой? – переспросила Джулия, и в ее взгляде блеснула радость. – О боже мой! Но… – продолжала она, потупив глаза, – подумай о своих родителях, о своей матери. – Как примет она девушку без имени, которая, – голос ее упал, руки сцепились, – не может тебе дать и того, что приносит своему супругу самая беднейшая и самая жалкая? Никогда, никогда, – повторила она печально и мрачно, – никогда не перенести мне этого! Иди своим путем, и пусть я буду для тебя приятным воспоминанием… У меня также останется свое воспоминание, радостный луч в предстоящем одиночестве!
Молодой человек задумался.
– Я не страшусь борьбы со светскими предрассудками за тебя и за мою любовь! Но, – продолжал он весело, – у нас еще хватит времени подумать об этом – я пробуду здесь все лето, ты не всегда будешь так печальна, позволишь мне начать борьбу за тебя и за мое счастье. И обещаю тебе, – сказал он громко, торжественно, – я не покину тебя и не успокоюсь до тех пор, пока не исцелю всех ран, нанесенных тебе судьбой!
Джулия покачала головой.
– Мне хотелось бы услышать твой чудесный голос, – попросил он. – Оставим до поры будущее и насладимся настоящим. Дай помечтать при звуках твоей песни, которые вызывают в моей душе картины детства.
И, нежно взяв девушку за руку, он подвел ее к пианино, стоявшему у окна. На маленьком столике лежали ноты.
Она стала перебирать их.
– Я спою тебе песенку, – сказала Джулия, – которая удивительно идет к моему положению. Песню, которую немецкий композитор влагает в уста певцу моего отечества; я выбрала ее из партитуры и аранжировала для своего голоса; она составляет, так сказать, связь между твоим и моим отечеством, потому что ее написал немец во славу Италии.