Kitabı oku: «На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ», sayfa 3
Ночной увоз
За крепкой оградой тюрьмы мы ничего не знали. Мы ждали событий и осложнений после листка, но мы и не подозревали, что этот листок стоил уже жизни товарища. Как назло в этот день не было официальных свиданий. Мы беспричинно беспокоились и томились. Почему сегодня нет даже Иосифа? Ведь он может в любой час проникнуть в тюрьму. Вероятно, что-нибудь случилось… Нарастало с каждым часом беспокойство. И когда уже с грустным сознание роковой оторванности от внешнего мира мы легли на свои матрацы и потушили огонь, раздался стук в наше окошко. Было 11 часов ночи. У окна в темноте виднелся один из помощников начальника тюрьмы. Он сказал:
– Из Чека звонили, что через полчаса приедут за вами. Будьте готовы.
С возмущением соскочили мы с нар, подошли к окну и, перебивая друг друга, заявили:
– Передайте Чеке, что ночью мы никуда не поедем, что раньше восьми часов утра мы не тронемся с места, что мы не уедем, не попрощавшись с близкими.
Мы так громко, волнуясь, кричали на помощника, что он счел нужным сказать:
– Я тут не причем, нам приказано передать. Хорошо, я позвоню в Чека.
У нас было бодрое состояние духа. Мы решили не ехать и никуда не идти до утра. Зажгли огонь, легли и стали ждать. Прошло полчаса. Пришел опять помощник и сообщил:
– Из Чека звонили, что ваша поездка отложена.
Сразу отлегло от сердца. Нам приходила на ум мысль, что это была проба со стороны Чека, что, встретив наше сопротивление, Чека отказалась от мысли взять нас. Но прошло немного времени, полчаса или час, и вновь, спугнув наше настроение, к окну подошел дежурный помощник и сказал:
– Собирайтесь, сегодня в три часа вас возьмут.
Сознаюсь, у всех нас внезапно возникла мысль о расстреле. А у кого ее не было, те прочли ее в лицах оробевших и испуганных наших сожителей по камере. Мы стали молчаливы, сдержанны, решили выжидать событий и лежать, не одеваясь. И в три часа ночи за нами явились. Щелкнул замок, звякнул засов и в камеру ввалились гурьбой с бранью и криками: «Вставай!» человек десять солдат, вооруженных винтовками. Особенно запомнился один, в медной каске, со злым и развратным лицом. Во главе этой банды высокий латыш в суконном френче с наганом за поясом.
– Куда нас хотите взять?
– Этого я не могу вам сказать. Вы боитесь, что это на расстрел? Заявляю вам, что – нет. Если б на расстрел, я бы вам так прямо и сказал.
– Так куда же вы нас хотите увести? – спрашивали мы, не одеваясь и не вставая с нар.
– Этого я не имею права вам сказать, – упрямо повторяет латыш.
И мы так же упрямо заявляем ему:
– Никуда мы не пойдем до восьми часов утра, никуда мы не уйдем, не попрощавшись с близкими.
– Вставай! Чего их слушать, – раздался тут визгливый голос солдата в каске.
– Садануть прикладом, вот и весь разговор.
И он вместе со своими коллегами подошел к нарам, пытаясь применить свое военное искусство. Нечего делать, – мы стали натягивать брюки и складывать, под продолжающуюся брань и стук винтовок, вещи.
– Вещей не надо! Вещи не разрешено брать! – крикнул латыш.
Опять, как молния, прорезала сознание мысль, подтверждающая прежние догадки о расстреле. Мы заспорили. Мы требовали, чтобы нам разрешили взять вещи с собой, что без них мы не можем ехать, что их здесь раскрадут. А. Т, который был спокойнее других, отличался особой убедительностью аргументации, и латыш махнул рукой:
– Мол, берите вещи.
И тут во время укладки, в напряженной нервной обстановке взаимного озлобления, у нас завязался тот бестолковый, нелепый разговор, переходящий в спор, с солдатами и их начальником, который кто не вел в первый период после Октября и на собраниях, и в Совете, и даже в тюрьме.
– Довольно, слушали мы этих соловьев, – кричал солдат в медной каске.
Латыш, весь красный от полноты чувств возмущения, кричал нам:
– А кто смертную казнь на фронте вводил?
– А мало вы большевиков в тюрьмах морили? А сколько дней меня самого вы в этой тюрьме держали?
И в этом хаосе криков и бряцания оружием, конечно, не доходили до ушей наши рассказы о том, что мы не только не держали большевиков, а напротив товарищ Т ездил в Петроград к Керенскому добиваться освобождения большевиков, привезенных с фронта и сидевших в этой тюрьме. И благодаря его хлопотам их освободили.
Мы в последний раз оглядываем камеру, прощаемся с сожителями. Их лица ужасны, на них ясно написано убеждение в том, что нас берут на казнь. Некоторые целуются с нами. У частного поверенного нервы не в порядке: он плачет. Мы взваливаем свои пожитки на плечи и идем в контору тюрьмы. Там нас обыскивают поверхностно: ищут бумаги, тетрадки, и все отбирается. Наши деньги, часы, ножницы, документы не могут выдать в такой неурочный час; отсутствует чиновник с ключей от кассы и от ящика. Но тут происходит новая напасть. Латыш командует к выходу и говорит нам:
– Вещи вы оставите здесь.
Стало окончательно ясно, что нас ведут на расстрел. И только голосом инстинкта, цепляньем за жизнь можно объяснить тот факт, что мы нашли в себе силы заспорить и заявить, что без вещей мы не идем. Мы даже отошли в заднюю часть комнаты, кто-то опустился на свои вещи. После пререканий и стычек нам удалось убедить латыша позвонить председателю Чека по поводу наших вещей. Позвонил, – и вещи нам было разрешено взять с собой. И в это время мы увидели в воротах тюрьмы знакомую женскую шляпку – нашу приятельницу, которая уже узнала о предстоящем увозе и принесла какие-то вещи: вероятно, для того, чтобы узнать, живы ли мы. Угрожая ей арестом и крича на стражу у ворот, наш конвой, вмиг прогнал ее. Когда мы вышли на улицу, ее следа уже не было. Была темная, непроглядная ночь. Свинцовое небо низко нависло над землей и увеличивало духоту. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась сырость, и от взмахов холодного ветра съеживалось сердце. Улицы пустынны, ни одного прохожего, ни одного фонаря, ни одного огонька в окнах домов. Город спал, но казалось, что он умер. У ворот тюрьмы уже ждал увеличенный наряд чекистов и солдат, который окружил нас и повел с ружьями наперевес. Впереди отряда шел латыш, а у четырех углов нашего кортежа медленным шагом двигались вооруженные всадники. Мы были нагружены вещами, которых накопилось немало, и нам было трудно нести их с непривычки к свежему воздуху и обстановке. Товарищ Т. помимо своих вещей нес еще общий чемодан с хозяйством, и, помню, всю дорогу дребезжал чайник с привязанной к нему крышкой.
– Как вы думаете, куда нас ведут – на вокзал или в овраг? – спросил я своего 18-летнего соседа.
– Не знаю, – ответил он.
Но мы уже огибали улицу, через которую лежал путь к Духовскому оврагу (где иногда производились расстрелы) и шли по улице, где находилось помещение Чеки. Но тут ничего не произошло. Нас остановили на минутку, латыш зашел в Чека, тотчас вернулся оттуда и скомандовал:
– Дальше!
Мы пошли дальше. Мы шли по улице, ведущей к вокзалу, но у самого вокзала на площади дороги расходились: направо – на вокзал, и налево – в Сосонники, где на Юрьевой горке и происходили обычно расстрелы. Я наклонился к своему спутнику и говорю:
– Как вы думаете, направо или налево?
Он уверенно говорит, что направо, и мы действительно идем на вокзал. Какими-то задними ходами мы попадаем на платформу, а оттуда по витой железной лестнице куда-то наверх, и мы в большой комнате, пустой, совершенно лишенной мебели. Ни скамьи, ни стола. Что же долго думать тут? Мы поколебались немного, развязали свои вещи и начали устраиваться на полу. А. Т. повел переговоры с нашим конвоем о том, как бы достать чаю и после долгих уговоров его повели в буфет первого класса. Любопытная это была сцена, когда А. Т. появился в зале, переполненной народом, в сопровождении архангела, державшего на прицел револьвер, с дулом, направленным на него. Ему удалось добыть молока; мы поели, почувствовали себя благодушно и даже предложили угощение конвою. Наконец, в восемь часов утра мы пробегаем через платформу. Мы уже в поезде. Солдаты впереди, солдаты позади. Мы между ними в тесном, но отдельном купе III класса (не в тюремном, так называемом, столыпинском вагоне). Мы разворачиваем скамьи и начинаем прочно устраиваться. Но переживания минувшей ночи оставили свои следы. И снова стучит и стучит назойливо тревожная мысль:
– Куда нас везут? В Смоленск, в Москву? – как проговорился конвой. И не думают ли они нас расстрелять где-нибудь вне Витебска вдали от рабочих, от наших друзей? Снимут на какой-нибудь маленькой станции и там совершат свою расправу. Товарищи на воле, узнав о нашем увозе, предположили самое худшее и в одном поезде с нами послали бундовца-печатника следить за тем, где мы будем расстреляны и сообщить потом в Витебск.
Стало уж совсем светло. Туманное утро сменилось погожим днем. Из окна вагона на платформе мы видим знакомое лицо: огромный, толстый, с заплаканным лицом, отец К., приятельница товарища Т, вызывают нашего латыша и вручают ему для нас провизию. Издали на платформе мелькает фигура товарища-печатника. Наконец, мы едем. Понемногу отстаивается настроение. На душе становится ровней и легче. Дорога успокаивает расстроенные нервы. Я верю, что впереди Москва, и рад свиданию с друзьями в московских тюрьмах. На маленьких станциях смотрим в окна и видим: наш печатник рвет цветочки в канавах и украдкой поглядывает в нашем направлении: там ли мы, живы ли еще? Засыпая на ночь, мы слышим, кто-то вблизи насвистывает очень музыкально элегическую крестьянскую песню, – это латыш. И вот мы в Москве. Вещи наши уложены на извозчика, и мы мерным солдатским шагом, под конвоем, проходим радующие места: Тверскую, бульвары, и через Неглинный и Кузнецкий выходим на Лубянку. Москва просыпается, открываются магазины, прохожие провожают нас долгими взглядами.
ВЧК
Помещение ВЧК, в которое мы попали, находилось на Лубянке в доме бывшего страхового товарищества «Якорь». Мы быстро прошли через комнаты первого этажа, где среди молчаливых стражей с винтовками, были расположены радиусами хвосты посетителей: за пропусками, разрешениями на свидания и с узелками, предназначенными к передаче в тюрьму. В небольшой комнате на третьем этаже произошел церемониал сдачи и несколько латышей приступили к обыску личному и наших вещей. Шарили в карманах, ощупывали всю нашу одежду. Когда один на нас попытался спрятать маленькие ножницы, его грубо увели в другую комнату, там обыскали, уже раздев донага, – сфотографировали, по-видимому, как особо важного преступника. Очень высокий и очень толстый немец с большой рыжей бородой, оказавшийся директором какой-то московской фабрики, подвергался обыску рядом с нами и все беспокоился, как бы крупные деньги, взятые у него при обыске, не исчезли безвозвратно в Чека. Наконец, обряд кончен, и нас ведут дальше, то вверх, то вниз по каким-то лестницам, по каким-то этажам, и, минуя ожидальни с длинными скамьями по сторонам, мы стучимся в маленькую дверь. Куда она ведет? В подвал? Часовой с ружьем, пересчитывая, впускает нас в большой, освещенный электрической лампочкой коридор. По всей правой стороне коридора свежесрубленные, узкие каморки с треугольным отверстием в двери, ниже пояса, так, чтобы смотреть было неудобно. Испуганные глаза и взъерошенные волосы смотрят из одиночек на вновь входящих. Сюда сажают наиболее важных преступников. Или, вернее, таких, судьба которых уже решена, и не стоит затрудняться более их тщательной изоляцией. Сегодня или завтра – это их последний день. Проходим дальше, мимо одиночек по коридору и попадаем, куда нам предназначено: в общую камеру ВЧК. Глаза разбегаются от обилия людей, от шума голосов, от невообразимого хаоса. В то же время очень приятно увидеть сразу столько людей и раствориться в общей массе. Громадная комната сплошь уставлена нарами, но людей больше, чем лож. Кое-где расставлены длинные столы и узкие скамьи, переполненные людьми. Стены до потолка закрыты тонкими дощатыми шкафами с бесчисленными ящиками, в которых, по-видимому, хранились бумаги страхового агентства. Освещение скудное. Днем и ночью горят электрические лампочки. Большие окна выходят на двор и плотно замазаны. Душно и непривычно в комнате. Кого здесь только нет в этой толпе! – 200 с лишним человек, которые лежат на нарах, бродят по комнате, собираются кучками и оживленно беседуют. Все места уже заняты. Нам придется ждать своей очереди, когда какой-нибудь счастливец или несчастный уступят нам свое ложе. Мы кладем вещи на пол, под стол, знакомимся, рассказываем свою эпопею и выслушиваем чужие. Но, прежде всего, надо осмотреть все предоставленное нам помещение. По коридору направо ведет лестница наверх, мимо решетчатых окон. У окон стоит часовой, здесь нельзя останавливаться; в окно виден двор, на нем масса автомобилей; доносится звук гудков и слышатся выстрелы резиновых шин. Наверху чистые уборные и мраморный умывальник. Как хорошо освежиться после пыльной дороги. Рядом стоит часовой – китаец. Он предлагает купить у него фунт чаю. Кого только нет среди этих сотен людей, какие города от столиц до захолустья здесь только не представлены. Сколько разных званий, состояний, профессий. Какая разница в возрасте. В самом дальнем, мало освещенном углу гнездится большая семья духовенства черного и белого. Монахи и священники, привезенные из Соловецкого монастыря и из других мест, инстинктивно сгрудились вместе, молча, со строгими лицами, обрамленными седеющими гривами, уткнувшись в тяжелые книги, печатанные славянской вязью.
По всем направлениям разбросаны маленькие ячейки, как их называют, «эс-пе», то есть, спекулянтов, арестованных по всяким облавам, засадам, реквизициям и конфискациям, совершаемым в целях удушения буржуев. Лучше всего себя с первого взгляда чувствуют «пе-де» – так называют здесь обвиняемых в преступлении по должности. Это проворовавшиеся чиновники, по большей части военные, из большевистской армии, всякие интенданты и хозяйственники, иногда члены большевистской партии, часто провинившиеся и пойманные с поличным сотрудники и деятели Чека. Но большей частью сюда попадают «ка-эры», то есть контрреволюционеры. Тут бывший министр Временного правительства А.В. Пешехонов, перелистывающий свежую книжку своего журнала, которой суждено стать последней. В свое время Троцкий противопоставлял его «министрам-капиталистам» и рисовал идеальное правительство из 12-ти Пешехоновых. Теперь он попал сюда. Тут и председатель Всероссийского союза учителей, приглашенный властями для чтения лекций в провинцию и там же на вокзале арестованный. Тут и талантливый адвокат, имевший четыре ордена Георгия на войне, назначенный перед Октябрем в состав английского посольства и ныне обвиняемый в сношениях с Антантой. Тут и группа учащихся средне-учебных заведений, обвиняемая в контрреволюционном заговоре и подготовке вооруженного восстания.
– Кто только не перебывал сейчас в Чеке? – шутит один из собеседников. – Вы посмотрите адрес-календарь Москвы, и вы увидите, что «вся – Москва» сидит или сидела тут. Поздно ночью, когда мы за отсутствием нар сидели на узкой скамейке, положив голову на край стола (на самом столе тоже спали) с шумом ввели в камеру новую партию, человек 25 из Лосиноостровского, близ Москвы. Торговцы, чиновники, служащие, военные летчики. У кого-то нашли список членов Совета народных комиссаров, с подлинными фамилиями революционных псевдонимов и даже с адресами. Вот и возникает дело о «ниспровержении». Как новички, они с почтением прислушиваются к нашему мнению, мнению стариков, раньше их прибывших сюда. Летчики тотчас же улеглись в узкие, дощатые ящики на стеках и с опасностью провала сладко прикорнули там. Мы тоже легли: кого-то увели, и койки по очереди для нас оказались свободными. Но – какой ужас! Клопы. Какое множество! И как больно кусаются! – Нет, тут не уснешь. Нельзя уснуть и потому, что по ночам в Чека идет жизнь самым интенсивным темпом. Гудят гудки, шумят автомобили. Огонь в камере горит всю ночь. И почти всю ночь можно добыть кипяток. Встаем и садимся пить чай.
– Который час?
– А кто его знает! – Два, три часа ночи.
Впрочем, не все ли равно? Кто-то входит в камеру властными шагами с бумагами в руках и выкликает фамилии. Вот назван лидер гимназистов, потом адвокат; бледнеют и идут. Куда? Зачем? На эти вопросы не отвечают, и никто не пытается их ставить. Идут. Кто на допрос, а кто в безвестность, так же внезапно исчезая для своих случайных сожителей, как появляясь, а оставшиеся с ужасом смотрят на уходящих. С ужасом вслушиваются в голос чекиста, выкликающего фамилии. Бледные лица, взлохмаченные головы подымаются с нар и безнадежно опускаются снова. Дзержинский работает только по ночам, Петерс тоже. Рядовые следователи подражают патрону. Палачи, как известно, тоже. По ночам вызывают на допросы. По ночам заседает коллегия. По ночам выносятся окончательные приговоры. По ночам происходят расстрелы. Расстреливают в разных концах Москвы. Но также в сараях и подвалах Чеки. Прямо из комнаты следователя, где угроза браунингом не последнее средство получить «сознание», обреченного ведут в автомобиль и вместе с другими жертвами увозят. На дворе с поздним часом громче гудят гудки и шипят машины, и раздается отрывочная команда уходящих и сменяющихся отрядов. Ночью Чека живет бурной, интенсивной жизнью.
Надо сказать, что и время было бурное. И много работы было у Дзержинского. В самом разгаре борьба с чехо-словаками, и фронт Учредительного собрания требует все больше внимания Чеки. «Ликвидируются» дела по Ярославскому восстанию. Начаты первые дела против иностранных миссий, и открыто дело Локкарта. Кругом все новые и новые контрреволюционные заговоры, и тут еще рабочая конференция уполномоченных фабрик и заводов. Много работы у Дзержинского.
А, кроме того, «эс-пе» и «пе-де». Если у кого при обыске найден лишний фунт сахару или свыше 1000 рублей наличными – тот злостный спекулянт, «буржуй», враг народа. Если кто-либо посмел неодобрительно отозваться о советском Декрете или советском человеке, по первому доносу ближнего «мымрецовы» хватают его за шиворот и волокут в Чеку в качестве «ка-эра».
Светает… И тошно становится на душе в полумраке, при потухшем электричестве. Фантастической и странной кажется вся эта обстановка. И не дни – а три-четыре недели здесь сидят без свежего воздуха, в вечном шуме и гаме, под гнетом ночной жизни в Чека. Ожидают допросов, развоза по тюрьмам, и только наивные ожидают освобождения. Едят по шестеро из одной миски капустный суп на вобле. Довольны 3/4 фунта хлеба и кусочком сахару, пьют много чаю. Продовольственными передачами заведуют какие-то «пе-де», не то из чекистов, не то из заключенных, не разберешь. Причем никаких записок не пропускают, ни с воли, ни туда, и, конечно, «аккордом плутуют».
Адвокат вернулся еще ночью. Он был на допросе у Дзержинского.
– На этот раз опять удалось вырвать свою жизнь из лап Чеки, – говорит торжествующе адвокат. Лидер гимназистов не вернулся. На днях «Известия» принесли его имя в очередном списке расстрелянных. Говорят, что действительная вина его в одном: он в классе дал пощечину сыну писателя коммуниста.
В таганской одиночке
Нас вызывают в алфавитном порядке до буквы «Л» и отправляют через полчаса с вещами.
– Куда?
– В тюрьму.
– Таганку или Бутырки?
– А там видно будет.
Через полчаса нас выводят во двор с вещами и сажают в большой тюремный автомобиль. Каким чудом нас поместилось по счету 39 человек – непонятно.
Сидят буквально друг на друге. При езде валятся и давят друг друга. Впрочем, ехать недолго, всего 15 минут. В автомобиле темно, и только скудный свет улицы льется сквозь темные передние окна.
Уже надвинулись сумерки, когда мы приехали в Таганскую тюрьму. Через ворота нас провели в тюремную школу. Обычные парты и «советская конституция» на стене составляли все убранство комнаты.
– Самое подходящее для вас тут место, – говорю председателю Учительского союза, который приехал вместе с нами. Кто-то из тюремной канцелярии принес толстую книгу, куда заносят сведения о заключенных. Книга совсем старого образца. Тут графы: национальность, вероисповедание, звание, имена и адрес отца, жены, братьев и сестер. Канцелярист все тщательно, хотя и неграмотно, записывает. Кроме того, он каждого спрашивает в чем обвиняется: «ка-эр», «эс-пе», «пе-де» и, если кто затрудняется с ответом, канцелярист сам отмечает: «ка-эр».
Наконец, длинными дворами нас ведут в одиночный корпус. Это красное кирпичное здание, внутри построенное, как говорят, по американскому образцу: одиночки окружены балконами, откуда ведут узкие железные лестницы вниз, спускаясь к столу, за которым постоянно дежурят. Куполообразный потолок повис очень высоко и под ним ютятся сотни одиночек на нескольких этажах. Снова обыскали, разбросав вещи по столу, и повели в камеры.
Нас было двое в одиночке: я и юный 18-летний эсер. Слева от нас сидел полный, высокий епископ в ярко-желтой шелковой рясе; справа, какой-то австрийский поляк, обвиняемый в шпионаже. От скуки он приручил двух маленьких мышек, и носил их с собою гулять в кармане, иногда распластывая их на руке, чуть придерживая за хвостики. Поляк во франтовской шляпе и в желтых ботинках, но обувь его пришла в совершенную ветхость, и верха у нее как будто уже совсем не было. Только этих двух соседей мы видели в те моменты, когда открывалась дверь камеры; остальных ближайших соседей мы встречали только на прогулке. Режим в одиночках был суровый, жестокий.
– Идеальная тюрьма! Настоящая тюрьма! Единственное, что сохранилось в полном порядке в России, что еще не развалилось, не мог нахвалиться Таганской одиночкой московский адвокат, вскоре привезенный сюда из ВЧК.
Действительно идеальная тюрьма. Железо и камень. Только дверь деревянная, но обитая плотным железным переплетом. Серый сводчатый потолок тяжело нависает и как бы пришибает голову и… душу. Серые стены наводят тоску. Пять шагов в длину, два в ширину. Не разгуляешься вдвоем тут. Тусклый свет льется из решетчатого окна: окно высоко и крутой подоконник почти недоступен. Мебель, конечно, есть. Крепко ввинченные в стену койка, стол и табурет. Да еще неизменная парашка, ведро в деревянном ящике, «герметически закупоренном» по положению, но на самом деле весьма издающем зловоние. Так мы и живем в этой клетке. Я – на койке, юный товарищ – на соломенном мешке на каменном полу. Табурет неудобен и удален от стола. Сидеть не на чем. Днем и ночью горит электричество – мы читаем. Когда-то койка опускалась только на ночь, днем захлопывалась к стене. Теперь мы лежим целые сутки и читаем. Из ВЧК у нас была протекция к библиотекарю тюрьмы, он пришел к нам и прислал Сологуба, Гамсуна в издании «Шиповник», и какие-то ветхие романы, выдранные из старых журналов. Книги менялись раз в неделю, но мы пользовались протекцией.
Круглые сутки здесь царит та тишина, которую, по выражению поэта, можно слышать. Мы изолированы от всего мира, от других заключенных. Старший надзиратель с револьвером за поясом неслышными шагами проходит по коридору. В восемь часов утра, в восемь часов вечера раздаются звонки – идет поверка, и кто-то, не открывая камеры, заглядывает в наш волчок. Трижды в день в определенные часы открываются форточки и в них подают хлеб, кипяток обед и ужин. Только раз по утрам открывается дверь одиночки, и уборщик-уголовный выносит ведро, и вы снова изолированы навеки. Для вызова надзирателя есть в каждой одиночке звонок. Когда становится совсем невмоготу, вы звоните своему сердитому стражу и просите: взять папирос в такой-то камере или отдать туда книгу или выпросить там какой-нибудь еды.
Это были очень голодные дни в тюрьме. К тому же по неизвестной причине на две недели отменили свидания, а с передачами у меня и у соседа обстояло очень плохо. Достаточно сказать, что единственной передачей за две недели мне было от приятеля-чудака – фунт шоколаду от Эйнема и торт из белой муки. А между тем от голода буквально стонала вся тюрьма. Выдавали полфунта хлеба в день и такого качества, к которому еще не успел привыкнуть желудок в 1918 году. Выдавали дважды в день баланду, смешанную с черной картофельной шелухой вместо картофеля и с костями вонючей воблы вместо рыбы. Чаю и кофе не было и пили кипяток с солью, который по утрам разносили вместе с хлебом. Помню, с каким удовольствием принимали мы скромные подарки, которые присылали нам от случая к случаю товарищи, узнавшие о нашем бедственном положении: кусочек пропахшей колбасы, головку от селедки и пр. Но, конечно, это не спасало нас от самого настоящего голода. К вечеру, после поверки, когда поделенный на несколько частей полфунта хлеба уже съеден без остатка, когда в десятый раз мы безнадежно ложечкой соскребли дно некогда полной консервной коробки, мы вновь с безнадежностью ложились на свои места, мы буквально подтягивали потуже животы, и с голодным юмором, подражая чеховской сирене, начинали перечислять те блюда, которые было бы сейчас весьма кстати попробовать.
На прогулку нас выпускали каждый день минут на 15–20, выпускали приблизительно 10 камер, расположенных рядом, хотя правила строгой изоляции требовали прогулок покамерно. Двор, расположенный у одиночного корпуса, был разделен на три равномерных треугольника, окруженных со всех сторон высокой дощатой оградой. Внутри каждого треугольника устроен тротуар, по которому заключенные обязаны ходить гуськом. Стоять у стены запрещалось, переговариваться через щель в заборе с гуляющими в соседнем треугольнике – тем более. Над двориком возвышалась башенка, на которой всегда дежурил тюремщик с винтовкой. Он угрожал выстрелить, если вы не отойдете от стены, или не прекратите разговора. Он следил также за тем, чтобы заключенные не залезали на подоконники, не трогали решеток, не смотрели в окошко. Конечно, мы всегда успевали сговориться с нужным человеком через щель забора и передать ему записку. С прогулкой вообще связывались надежды что-нибудь узнать, услышать новости. Хотя стояли плохие погоды, начиналась осень, накрапывал дождь, легкая, износившаяся одежда не закрывала от ветра, но все же – свежий воздух, движение, люди, 15-минутное пребывание вне постылой камеры гнали всех на прогулки, и только немногие, давно уже впавшие в равнодушие, потерявшие всякий вкус к жизни, оставались у себя на койке или на мешке на полу и во время прогулок. Когда такие выходили на свежий воздух, вас поражал их призрачный, мертвенный, землистый и совершенно изнуренный вид.
Только по случайным встречам на прогулках и свиданиях, да по еще более случайным известиям можно было получить представление о населении Таганского одиночного корпуса. Здесь сидели видные представители старого царского режима: министры, священники, генералы, офицеры. Здесь сидело много лиц, связанных с первым периодом революции: министры Временного правительства и представители партий эсеров, «с.-д.» и «ка-де». Здесь сидели промышленники, те самые, с которыми Ленин несколько месяцев тому назад весной и летом 1918 года пытался строить «государственный капитализм» в России. Здесь сидело несколько десятков рабочих из Питера и Москвы, Нижнего и Тулы, с Украины и Сибири, арестованных на Всероссийской конференции уполномоченных от фабрик и заводов. Наконец, для полноты картины надо добавить, что здесь находились и иностранные шпионы, которых только что стали арестовывать, и русские провокаторы, которых еще не успели полностью «ликвидировать». В общем и целом, за исключением царских министров и генералов, все это была новая публика, только первые месяцы сидевшая при большевиках. И, если с тюрьмой, даже беспокойной тюрьмой эпохи революции, нетрудно сжиться старым революционерам, то сжиться друг с другом им было труднее. Это естественно, на прогулках, на свиданиях, при встречах тянулись друг к другу и держались инстинктивно друг друга – социалисты особняком от кадет, кадеты от царских сановников. Только летом, рассказывают, когда были устроены огородные работы при тюрьме, туда выпускались врассыпную отдельные заключенные, понемногу завязывались личные отношения между разнокалиберным составом заключенных, на память о чем даже осталась фотография, снятая на огородах. Но по истечении лета, а после перевода всех из общих камер в одиночки стало труднее общаться. Еще недавно рассказывали, при аресте кадетской конференции в Москве ее посадили in corpora в общую камеру, и там арестованным пришлось заслушать доклады и закончить свою конференцию.
Также недавно, когда арестованную Всероссийскую рабочую конференцию от фабрик и заводов привезли в ВЧК в общую камеру, ей тоже больше ничего не оставалось, как устроить ликвидационное заседание, а сейчас – общение стало очень затруднительным. Все почувствовали острый прилив внезапного благочестия и по воскресеньям стали ходить в церковь на богослужение (тогда еще при тюрьмах действовали церкви). Даже больше, в портняжной мастерской при тюрьме в какие-то еврейские праздники открыли молельню и туда тоже пробирались «независимо от национальности и вероисповедания». Лишь бы выскочить на минуту из одиночки, повидаться с людьми. Кстати, еврейская община присылала своим единоверцам и еду по случаю праздников.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.