Kitabı oku: «Черное сердце», sayfa 5
3. Смеху-то!
– Юрюнчик! – кричит мама.
– Юрюн! – кричит Жаворонок.
– Дурак! – кричит Айталын.
И все трое плачут в голос. Ой-боой, как же они плачут! Рыдают, трут кулачками глаза, носами шмыгают. Я сам чуть не разрыдался. Нет, мне нельзя, я боотур. Я спасать их приехал.
Стойте! Почему – их? Я ведь за Жаворонком ехал!
– Украли! – жалуется мама.
– Похитили! – жалуется Жаворонок.
– Силой увезли! – жалуется Айталын.
И хором, на три голоса:
– Юрюнчик! Вызволяй!
А сами из юрты – ни ногой. Полог откинули, высунулись до пояса: Жаворонок над Айталын, Айталын над мамой, мама нижняя. Слезы по щекам текут, капают. У Жаворонка на Айталын, у Айталын на маму, у мамы на землю. Вон, целую лужу наплакали.
Отчего бы им не выйти? Караул сторожит? Не пускает?! Оглядываюсь: никого. Хоть бы самый завалящий адьяраишко, или там жаба-страшила! И голова моя не спешит расшириться. И полет не стремителен. Сидит Юрюн-боотур смирно, не чует опасности. Лишь копошение в голове, шуршание, шорох. Мысли паутинкой заплетаются. Я вдохну, они закачаются. Я выдохну, они замрут без движения.
– Юрта! – объясняет мама.
– Заколдованная! – объясняет Жаворонок.
– Наружу ни ногой! – объясняет Айталын. – Сидим как дуры!
На Жаворонке – оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, бляшки червонной меди. Такой она приехала к нам с Нюргуном: насмехаться. Такой она была в Кузне: вопила от страха. Такой я уносил ее от наковальни.
«Сама идти можешь?»
«Не-е-ет…»
Помню.
На Айталын – папина доха из семи козьих шкур, внаброску на плечи. Под дохой – другая, рысья, мамина. Под рысьей – кафтан праздничный. Под праздничным – простой, ровдужный. Две шапки, одна поверх другой. Такой она пряталась в облаке. Такой бежала с небес на землю, к нам с Нюргуном. Спорила, билась с Мюльдюном-бёгё на словах-кула́чках. Стояла стеной: пропадете без меня пропадом!
«Дома я, понял! Силач безмозглый!»
«Ты? Дома?»
«Да! Я здесь живу!»
«С каких пор?»
«С теперешних!»
Помню.
На маме – как обычно. Как в раннем детстве: не знаю, что, только светится. От маминой улыбки тепло-тепло. Уголки рта сами к ушам ползут: улыбнуться в ответ. Мама стоит, а вроде плывет. Уточкой плывет, по водной глади. Добрая, тихая радость; солнечная Нуралдин-хотун. И не было бледных щек, красных глаз, дрожащих губ. Ночных откровений не было. И я по сей день маленький. Сильный? Это пустяки, я и маленький – сильный, и большой – сильный, и всякий.
«Ты растешь, тебе нужно хорошо питаться…»
«Да, мам.»
«Как раз горяченькое поспело…»
«Спасибо, мам! Я тебя люблю!»
«Кушай на здоровье…»
Помню.
Качаются мысли в паутине, звенят. Пом-ню, пом-ню. Пом-пом-пом. Н-ню-ю, ню-ню-ню. Пню, дню, подниму-уроню. Зачем приехал? Чего хотел? Хорошо, что тут мама. И Айталын. И Жаворонок. Хорошо. Хорошо. Очень хорошо.
– Лучше ты к нам, – зовет мама.
– Поешь, – зовет Жаворонок. – Напьешься.
– И сразу спасёшь, – обещает Айталын. – Сразу-сразу!
– Да-да-да!
– Сюда-сюда-сюда!
А в юрте расстелено-накрыто. А в юрте запахи-ароматы, пир горой. А в юрте – я, Юрюн Уолан. Когда вошел? Что сказал? Я вообще ни словечка не произнес. Увидел их, родных моих людей-женщин, и с той поры молчу рыбой. Я рыбой молчу, а они мне отвечают. Чудеса! Я молчу, они отвечают. Да, рыба. Вот балхай-студень, и налимья печенка горкой. Вот хрусткий былабыт16 плавает в горячем жиру. Вот копченая дюкула17, а вот и вяленая. Мелкая стерлядь целиком, прямо с углей.
Вкусно!
– Ты растешь, – радуется мама.
– Место на месте, – радуется Жаворонок.
– И заправочку, – радуется Айталын.
– Тебе нужно хорошо питаться…
– Жених на невесте!
– Кисленькую! Остренькую!
Я жую. Глотаю. Радуюсь молча. Жаль, папы тут нет. Выпил бы с нами кумыса. Ага, вот и кумыс. Пью. Пьянею. Хорошо. А вот и папа? Нет, папы по-прежнему нет. Нет-нет-нет. Па-па-па.
Юрта кружится.
Быстро. Еще быстрей. Еще! В восточной стене – дверь. Это для гостей и хозяев. В северной стене – дверь. Это в хлев для скота. В южной – окошко. В западной – окошко. В окошках – сетки из конских волос. Дверь. Окно. Окно. Дверь. Дверь-окно-окно-дверь. Дверёк-ноок-нодверь. Верь-но-но-верь.
Верю. Хорошо.
Юрта вертится волчком.
Хорошо.
Я сильный. Много съем. Много выпью.
Кружись, юрта! Кренись, юрта!
Кренится. Набок, набок, на бочок. Ты волчок, я бычок. Ложится. Спать ложится! Юрта! Смеху-то! Дальше ложится. Дальше некуда! Нет, есть куда. Переворачивается. Дымоходом – вниз. Земляным полом – вверх. А я-то на полу! А я-то сижу! Хы-хыык! Нет, не сижу. Сползаю. Падаю. Падаю. В юрту, в воронку, в разинутый дымоход.
Тошнит. Желудок – наизнанку.
Блюю.
Балхаем-студнем блюю. Налимьей печенкой. Хрустким былабытом. Копченой дюкулой. Вяленой тоже блюю. Мелкой стерлядью. Зеленой желчью. Кровью блюю. Захлебываюсь.
– Вот ведь как! – хохочет мама.
– А вот так! – хохочет Жаворонок.
– Так его, так! – хохочет Айталын.
И глаза пучат. Две дюжины глаз на троих.
4. Паучий колодец
Жжёт!
Больно. Больно. Очень больно!
Огонь? Вода. Жижа. Жгучка-вонючка!
Не люблю! Больно! Заманили!
Вылезу. Выберусь. Вылезу.
Да. Да. Да.
Вылезу – убью!
Колодец. Глубокий. Скользкий.
Лезу. Падаю.
Когда мне снится кошмар о паучьем колодце, я просыпаюсь от собственного крика. Лежу, мокрый, и не всегда от пота. Над морем Муус-Кудулу я решил, что не хотел бы знать будущее, и сильно ошибся. С другой стороны, знание полезно, если ты в силах изменить будущее раньше, чем оно станет настоящим. А меня ведь предупреждали! Откидывается полог юрты – и я падаю в Елю-Чёркёчёх.
Не понял, не внял, не сопоставил.
Мое счастье, что я родился боотуром. Кого другого хищный сок колодца-желудка быстро разъел, растворил бы без остатка. Боотур, я держался до последнего. Рос, увеличивался, наращивал доспех. Шел в доспехе на дно, лишался доспеха, выныривал. Карабкался, напрягая изъеденные, изъязвленные мышцы. Позже, много позже мне объяснили: есть такой цветок – росянка. Ну, букашек жрет. Одурманивает всякими глупостями, заворачивает в листья и переваривает. Мне эту росянку даже показали. Забавно было глядеть, как глупая муха сама влетает в западню и превращается в пищу. Потом я вспомнил, как доброй волей вошел в юрту, и мне стало вовсе не забавно. Больно стало, страшно, отвратительно.
Словно нырнул не в память, а в смерть.
Боль. Смрад. Ожоги. Бесплодные попытки выбраться. После каждого падения силы тают снегом на летнем солнце. Не будь я боотуром, я бы умер, еще не успев окончательно стать едой – от отвращения. От безысходности. Все-таки у сильных есть свои преимущества, пусть мы все и балбесы. А может, балбес – это и есть преимущество?
Лезешь, и все тут.
Корячусь. Скользко!
Съезжаю. Падаю. В жижу.
Больно!
Наверху – тень. Кто?! Вылезу – убью!
Вылезу!
Упал. Плюх!
Хочу дышать. Очень хочу! Не могу…
Толкает. Снизу толкает! Враг! Хочет съесть!
Убью!
Брыкаюсь. Я – Мотылек.
Выныриваю. Воздух! Дышу, дышу.
Вонь? Дышать!
Тону.
Опять толкается. Укусил! Нет, не укусил.
Это жижа жжется.
Хотел укусить! Плохой. Очень плохой!
Убью!
Брыкаюсь.
Всплываю. Дышу.
Тону.
Я терял сознание. Проваливался в черноту, где не было ни времени, ни пространства. Зато там с лихвой хватало места боли, и я дрался за жизнь, не приходя в себя. Рычал, отплевывался, барахтался. Бил руками по ненавистной жиже, цеплялся ногтями за стены колодца. Дрянь разъедала меня, но на боотурах все заживает, как… Нет, на собаке заживает медленней. Не знаю, не с чем сравнить. Ну, вы поняли. Быстро заживает. Быстро. Очень быстро.
Убийственное состязание: кто кого. Голодная жижа против боотурской плоти. Она разъедает – я исцеляюсь; она разъедает – я… Но колодец мог ждать сколько угодно. Он никуда не спешил. А мой срок был на исходе. Я взбирался и падал, тонул и выныривал. Сколько я промучился в беспощадном желудке: день? неделю? После я никогда об этом не спрашивал.
В любом случае, один бы я сдался гораздо раньше.
Тьма. Свет. Вонь? Воздух!
Нет воздуха.
Тону. Жжет. Тону.
Толкает. Снизу. Выталкивает!
Враг? Плохой?
Вынырнул. Дышу. Снизу держит.
Помогает.
Друг. Хороший. Очень хороший!
Люблю.
Друг, ты кто?
Не отвечает. Не может. Меня держит.
Внизу темень. Муть. Не вижу, кто.
Держи, друг! Держи меня!
Друг держит.
Жижа жрет друга. Калечит. Друг держит.
Небо. Круть-верть. Небо, что с тобой?
Раскалывается.
Я уже говорил вам, что тут не все рассказы – мои? Наверное, оно и к лучшему. Что я могу рассказать о паучьем колодце, кроме дикого, звериного рева? Не надо вам такое слушать. У моей старшей сестры лучше получится.
5. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о трех золотых волосках ее отца
…в том волосе – жизнь его,
Сына младшего твоего.
Если дашь – возьму,
И не дашь – возьму!
– Дашь, возьму, – говорю я. – И не дашь, возьму.
– Дети, – вздыхает папа. – Как узнать, что они выросли?
– Как? – спрашиваю я.
– Пока дети маленькие, ты носишь их на руках. Сели на шею, значит, взрослые. Возьмешь? Дам, не дам, все равно возьмешь? Чего ты от меня хочешь, Умсур?
– Вот, – говорю я. – Смотри.
Нет, он не обернулся. Я показываю ему стрелу, а он, как и раньше, сидит ко мне спиной. Смотрит на горы, на синие, укутанные дымкой горы. Стрела и папа. Папа и стрела. Боевая уостах-ох18, с наконечником в виде месяца-рогача. Папины ноги на перилах укутаны собольей дохой. Древко из лиственницы, с насадкой-свистулькой. Набрюшник из седого бобра, шапка брошена на скамью. Оперение – темно-бурые перья сарыча. Рука тянется к чорону, берет кубок. Кубок пуст, папа ждет, когда я наполню чорон. Я жду, когда он повернется ко мне.
Стрела и папа.
– Смотри, – повторяю я.
Он сдается. Он смотрит. Он видит стрелу. Наконечник изъела, сгрызла ржавчина. Правый рог месяца отвалился. На его месте – неприятного вида зазубрины. Перья облезли, торчат голые ости. Древко гниет, все в пятнах. Двумя пальцами переломишь.
– Чья стрела? – спрашивает папа.
– Юрюна.
– Он оставил тебе стрелу? Подарил?
– Нет. Я взяла ее без спросу.
– Украла?
– Пусть будет так.
– Ты хочешь, чтобы я тебя наказал? За воровство?
Папа сбрасывает ноги с перил. Начинает засучивать рукава. Обнажаются предплечья: мягкие, слабые руки человека, для которого тяжелейшая из работ – поднести к губам чорон с кумысом. Наказание? Папа шутит. Не к месту, не вовремя. Когда он видит, что шутка не удалась, он откатывает рукава обратно.
– Это смешно, Умсур. Я суров, но это я. Разбирайся с Юрюном сама, очень тебя прошу. Я здесь ни при чем.
Его лицо темнеет. Кажется, он понял.
– Ты закляла стрелу? На судьбу?
Я киваю.
– Дай сюда.
Он долго изучает стрелу. Хлам, гнилье, рыжую труху.
– Беда, – бормочет папа. – Большая беда.
– Спаси его, – требую я.
– Сейчас. Ты же видишь? Прямо сейчас….
Нет, папа говорит не о спасении. Он говорит совсем о другом. Мне холодно от звука его голоса. Я летела очень быстро, летела издалека. Я устала, я мерзну. Я еле держусь на ногах.
– Большая беда прямо сейчас…
– Спаси его!
– Как? Я не знаю, где он. Не знаю, что с ним.
– Он в беде. Тебе недостаточно?
– Даже если Юрюн гибнет в эту минуту, в его гибели нет нарушения закона. Боотур всю жизнь ходит по лезвию ножа. Боотур может умереть в любой момент. Меч, зверь, ловушка. Другой боотур. Чья-то подлость. Осыпь в горах.
– Чья-то подлость, – повторяю я.
Когда я бью, я не промахиваюсь.
Папе больно. Папа молчит. Хмурится:
– Тут нет ни малейшего нарушения закона. А значит, я бессилен. Ты пришла издеваться надо мной?! Мучить меня, да?!
– Мучить тебя? О да, конечно! Я прилетела сюда с гнилой стрелой твоего сына! Со стрелой, заклятой на судьбу! И все с одной-единственной целью: помучить тебя!
– И еще раз: чего ты хочешь, Умсур?
Я называю то, чего хочу, по имени. Я вижу, как он бледнеет. Без чужой помощи папа наливает себе кумыс из бурдюка. Залпом осушает чорон. Белые струйки текут у него по подбородку, пачкают одежду. Пенные усы моего отца. Пенная борода. Млечная кровь на кафтане.
– Открой дорогу, – я подхожу ближе. Вытираю кумыс рукавом. – Открой свою, короткую дорогу. Дальше я справлюсь сама. Что-нибудь придумаю. Я знаю, ты можешь.
– Не могу. Не имею права.
– Можешь. Должен.
– Не могу! Я открываю короткую дорогу в одном-единственном случае. Где-то нарушают закон, и нарушают не по пустякам. Но этого мало, Умсур! Нарушители – упрямцы, они отказываются подчиниться моему приговору. Тогда я дотягиваюсь до них отсюда, с веранды, и расстояние не помеха Закону-Владыке. Открой я дорогу просто так, повинуясь собственному капризу, и я, Сиэр-тойон, стану нарушителем Закона. Ты хотя бы представляешь, чем это обернется?
– Дедушка Сэркен, – я смотрю в папины глаза. В них испуг. В них боль. И еще что-то, чему я не знаю названия, – поет, будто у тебя на голове растут три золотых волоска. И каждый волос – надежда.
– Ерунда! Сказки для детей!
– Подари мне один волосок, папа. Нет, не мне – Юрюну. Он – гвоздь, на котором держится наша семья. Выдерни гвоздь, и мы рассыплемся.
– Не проси!
– Дашь, возьму. И не дашь, возьму.
Это не я. Это Мюльдюн. Когда ему надо, он умеет ходить тише рыси. Мюльдюн-бёгё стоит у входа на веранду, и мне чудится, что он готов ринуться в бой. Со мной? С папой? С судьбой?!
– Ты тоже? – кричит папа. – Ты тоже принес мне стрелу?
– Нюргун, – говорит Мюльдюн.
Папин вопрос про стрелу застал его врасплох. На круглом, простоватом лице Мюльдюна – растерянность. А еще – решимость. Понятия не имею, как они уживаются вместе на одном лице.
Ответ Мюльдюна застает папу врасплох:
– Что – Нюргун?! Опять Нюргун?!
Мой брат берет лавчонку, стоящую под боком у отца. Вертит в руках. Ломает, смущается. Швыряет обломки за перила:
– Айталын похитили. Нюргун отправился в погоню.
Для Мюльдюна это – целый монолог. Да, я знаю, что такое монолог. Я – старшая дочь, я застала иные времена.
– И что я должен? – папа охрип. Сорвал голос: – Тебе я тоже должен?!
– Нюргуну. Должен.
– Я?!
– Ты, – Мюльдюн делается страшен. – Открой мне короткую дорогу.
– Зачем?
– Один он не справится. Я пойду на выручку.
И снова звучит:
– Дашь, возьму. И не дашь, возьму.
Это не я. И не Мюльдюн. Это мама. Вошла, встала между нами. Светится? Пылает! Вот-вот обожжет! Ей очень тяжело в присутствии папы. Уж мне-то известно, как ей тяжело! Потому я и не вышла замуж за кого-нибудь из сонма. Сватались многие, я всем отказала. Судьбоносец Одун-Биис, громовик Сюнг-хан, водяной Едюгэт – улетели, уплыли, убрались ни с чем. А я, удаганка Умсур, осталась с холодным ложем, зато в здравом уме и трезвой памяти. Да, маме тяжело. Ей хочется на кухню, готовить еду. Хочется в спальню, перестилать ложа. Хочется в кладовку, перебирать запасы. Папа слишком близко, папа давит. Я впервые вижу, чтобы мама так долго, так стойко держалась при нём.
«Дашь, возьму, и не дашь, возьму!» – эти слова произносят в крайних, отчаянных случаях. Просьба-требование – не думала, что однажды услышу ее из маминых уст, да еще обращенную к мужу. Все, что угодно, только не это.
– Тебе тоже? Тоже короткую дорогу?!
– Да.
– К Юрюну? Нюргуну? В Ледяную Вонючку19?!
– К Айталын.
– Что?!
– Девочка в беде, мне надо знать, что с ней. Три золотых волоска, Сиэр. И каждый – надежда. Подари мне один волосок.
– Это противозаконно!
– Это не тип-топ? Да, Сиэр? Ну скажи мне, что все тип-топ!
– Замолчи!
– Что так будет легче! Давай, говори! Или заткнись и открывай дорогу!
О чем она? Когда я бью, я не промахиваюсь. Когда бьет мама… Я и представить не могу, что она имела в виду. Но папа делается похож на смертельно раненого человека. Я не знаю, что в этом сходстве удивительней – что на смертельно раненого или что на человека. На моих глазах он умирает и оживает вновь.
– Да, – произносит Сиэр-тойон. – Хорошо.
И встает навстречу нам:
– Вас трое. Сэркен поет о трех волосках. Но я открою лишь одну дорогу. Спросите, почему, и я отвечу. Две дороги, и я сдохну раньше, чем вы хлопнете в ладоши! Вам ясно?
– А если одна? – спрашивает Мюльдюн. – Тогда не сдохнешь?
Боотуры, они такие. Им лучше молчать.
– К кому идем? – вместо ответа спрашивает папа. Я слышу ответ в его вопросе, и ответ меня ужасает. – Ваш выбор, дорогие мои! Или вы хотели, чтобы гадкий Сиэр и открывал, и выбирал? Чтобы вы чистенькие, а я опять по уши в дерьме?
Когда я бью, я не промахиваюсь. Когда бьет мама, она бьет насмерть. Когда бьет Мюльдюн, он раскалывает гору. Но когда бьет папа… Мама закрывает рот ладонью. Мюльдюн отшатывается. Я чувствую, как начинает ломить затылок. Птенец-орленок долбит клювом, рвется наружу. Я не могу выбрать. Я не могу. Я маленькая, я ребенок, выберите за меня. Я взрослая, я должна.
– Юрюн, – говорит мама. Голос ее дрожит: так дрожит сталь меча, рассекая воздух. – Ты откроешь дорогу к Юрюну. Он – гвоздь, на котором держится наша семья. Молчите! Закройте рты!
Это она мне с Мюльдюном. Только что мама повторила мои слова про гвоздь. И заставила нас онеметь внезапным окриком. Я ждала чего угодно, но от крика едва не лишилась сознания. Я забыла, как мама умеет кричать.
– Мама…
– Молчать! Вам нельзя выбирать. Я запрещаю.
– Почему?
– В любом случае потом вы будете мучиться всю жизнь. Ясно? Дети не имеют права голоса, за них выбирают родители. Верно, Сиэр?
– Значит, Юрюн? – папа стоит у перил, спиной к нам. – Да, Нуралдин. Всю жизнь я считал, что выбор – слишком тяжелая ноша, чтобы возлагать ее на близких людей. Я выбирал сам. Прости меня, я часто ошибался.
Он что, прощается?!
– Нарушение! – кричит папа. – Закон нарушен!
И гор, синих вершин на горизонте, больше не видно. Все пространство перед верандой заполняет стеклистая, бешено крутящаяся воронка. Я боюсь, что меня втянет в ее жерло. Надо подойти ближе. Надо…
Подхожу. Хватаюсь за перила.
– Закон нарушен!
Из папиного носа течет кровь. Затекает в рот. Папа слизывает кровь с губ, сглатывает. Тыльные стороны папиных ладоней покрываются язвочками. Короста по краям, белесый гной в центре. Синие жилы вспухают на руках, делаются черными. Вот-вот лопнут. Голова трясется, как у дряхлого старца. На залысинах, щеках, шее – пятна цвета ольховой коры. В руке папа до сих пор держит Юрюнову стрелу.
– Нарушение!
Папа кричит о себе. Это он, Закон-Владыка, сейчас нарушает закон. Сам нарушает, сам себя казнит. И чем дольше он упорствует в нарушении, тем злее кара.
– Поторопись, – говорит он мне.
И снова:
– Закон нарушен!
В воронке – Юрюн. Я вижу! Воронка на две трети наполнена желто-зеленой жижей. Юрюн цепляется за гладкие, слизистые, пульсирующие стены, пытается выбраться наверх, ухватиться за край. Нет, соскальзывает. Вид его… Я не хочу об этом думать. И о том, как сейчас выглядит папа, я тоже думать не хочу.
Ремень! Почему я не взяла с собой ремень?!
– Вот, – говорит Мюльдюн.
Он держит аркан. Зимний аркан, обильно смазанный жиром. Прочный, длинный, плетеный из четырех ремешков. На такой идет целая шкура дикого оленя. Мюльдюн-бёгё больше обычного – Мюльдюн-боотур. Я не спрашиваю, откуда у него аркан. Когда юные боотуры выбирают в Кузне оружие, там отыщется что угодно. В какой-то степени это не аркан, это часть моего брата, как палец или колено.
– Сейчас, – говорит Мюльдюн.
И бросает аркан в воронку. Солнце, преломившись через круговерть зыбких стен, окрашивает аркан золотом. Золотой волос моего отца. Надежда. Я не вижу, схватился ли Юрюн за аркан, но вижу, что Мюльдюн тянет и не может вытянуть. Что-то держит, не пускает. Мюльдюн растет, тянет, пыхтит. Ему трудно.
Хватаюсь за аркан. Рядом с братом я – комар, жалкая пустяковина. Я, Айыы Умсур – плюнуть и растереть. Вся моя сила – прах. Всю мою силу не запряжешь в повозку, не заставишь таскать камни. Ну и что? Тяну. Тяну с Седьмых небес из Нижнего мира. Юрюн барахтается в едкой жиже. Левой рукой он вцепился в аркан, намотал ремни на локоть. Правой рукой он тащит кого-то из жижи. Да, теперь мне видно. Плохо, но видно. Кого ты тащишь, балбес? Брось! Брось немедленно! Мы и тебя-то одного…
Тяжело. Тяжело. Очень тяжело.
Очень далеко.
– Брось!
И ведь знаю, что он не бросит.
– Закон, – хрипит папа. – Закон нарушен!
Мама не позволяет ему упасть.
Песня четвертая
Седловину священных гор,
Где рождается солнце-тойон,
Растоптали как творог, богатыри,
Сравняли с темной землей.
Огорчилось солнце-тойон,
Отвратилось от мира совсем
Светлой своей стороной,
Повернулось к миру оно
Черной своей стороной.
«Нюргун Боотур Стремительный»
1. Два калеки, три твари и кто-то шестой
Сгинула дивная юрта, как не бывало. И зеленый луг сгинул. Вместо них – каменистая осыпь: один неверный шаг, и скатишься в речку. Вон она, плещет-бурлит, по порогам белкой скачет.
Речка никуда не делась. И колодец с жижей тоже. Я валялся на самом краешке. Снизу пахну́ло тошнотворным смрадом, и меня чуть не вывернуло наизнанку. Торопясь, я откатился подальше от вечно голодной пакости. Не хватало еще обратно сверзиться! И как я эту вонь выдержал?! Это потому, что внизу я боотуром был. А сейчас – усохший. Силы кончились, вот и усох.
Еще чуть-чуть, и усох бы до смерти.
Как это все-таки здо́рово: лежать на спине, дышать чистым воздухом! Надо мной затягивалась дыра в облаках. В дыре болтался, извиваясь змеей, золотой волос – кто-то проворно втягивал его назад на небо.
Кто меня вытащил? Кого вытащил я?
Смутно помнилось: я вцепляюсь в спасительный волос, другой рукой, обжигаясь и рыча, шарю в гибельной топи, ищу неведомого друга. Эй, ты! Ты, кто поддерживал меня на плаву! Ты где? Ага, нашарил. Хватаю. Выскальзывает. Хватаю. Волос натягивается тетивой: вот-вот порвется. Жилы натягиваются тетивой: вот-вот порвутся.
Дальше – не помню.
Рядом зашевелились. Я с трудом приподнялся, опираясь на локоть.
– Я очень рад, что вы живы, уважаемый Юрюн Уолан.
Металл вперемешку с человеческой плотью. Не поймешь, где заканчивается одно и начинается другое. По лицу, шее, плечам, по всему телу Баранчая пузырились волдыри. Там, где они лопнули, мокрели багровые язвы. Железо покрыла короста ржавчины, от нее отслаивались чешуйки, опадали рыжей хвоей. В груди и животе зияли рваные дыры. Я видел, как в утробе Баранчая что-то шевелится, перетекает, пузырится. В белесо-розовой слизи тускло отблескивала сталь.
– Я тоже рад! Я…
Голос подвел, но я справился:
– Я такой же красавец, как и ты?
– Вы гораздо красивее. Не надо на меня смотреть. Это плохое зрелище для выздоравливающего боотура. Не беспокойтесь обо мне: я восстановлюсь. Сердечно благодарю за спасение, Юрюн Уолан! Отныне я ваш должник до конца моего существования!
Когда он приложил руку к сердцу, в локте жалобно скрипнуло.
– Должник? Кто меня наверх выталкивал?!
– Я всего лишь слуга. Это мой долг.
– Но я же не твой хозяин!
– Это не важно. Вы не обязаны были меня спасать.
– Хватит!
Баранчай умолк.
– Начнешь снова, – предупредил я, – поссоримся. Понял?
– Я понял, Юрюн Уолан. Не хозяин, не слуга, но вы всегда можете рассчитывать на меня. Вам надо смыть с себя желудочный сок. Тогда ваше тело быстрее исцелится.
– Тебе, кстати, тоже умыться не повредит.
– Благодарю за заботу.
К речке мы спускались, как два калеки, поддерживая друг друга. Нас качало из стороны в сторону, колени подкашивались, камни выворачивались из-под ног. Баранчай держал меня, пока я мылся, потом я его. А когда мы, охая и кряхтя, взобрались обратно по склону…
– Мотылек!
Конь прижался ко мне горячим боком. Умница! Вода в речке текла ледянющая. После купания меня бил озноб. Мотылек меня согрел, но я все равно дрожал от холода. Погодите! Дрожал не я. Дрожал мой конь. Стриг ушами, всхрапывал, мотал головой, косил налитым кровью глазом. И что там? Ну, осыпь. Валуны. Три холмика. Меж камнями торчат изломанные сухие стебли. Ничего особенного. Разве что вонь…
Эта вонь была иной, чем в колодце: душный, приторный смрад мертвечины. Мы с Баранчаем переглянулись. Дыры в слуге почти затянулись. Лицо его подергивалось странным образом. Из виска проросли шипы: короткие, острые. Правый глаз полыхнул радугой, засветился. Погас, помутнел…
– Идем, глянем?
Он кивнул.
Никакие это оказались не холмики. И не стебли. Три серо-бурых трупа, покрытые неприятного вида жесткими волосками, в окружении суставчатых лап, похожих на сломанные древки копий. Кривые жвала. Россыпь угасших глаз. Я не поленился сосчитать: у каждой твари их было восемь. Значит, мне не почудилось!
– Пауки!
– Паучихи, – уточнил Баранчай.
Одно из самых приятных зрелищ в моей жизни – три раздутых полусъеденных трупа паучих.
– Твоя работа?
Мотылек попятился: «Эй, хозяин?! Чтобы я такую дрянь ел?!» Ну да, верно: даже разделайся мой конь с паучихами, есть их он бы точно не стал. Местное зверье обглодало? Я пригляделся к смердящим останкам, отмахиваясь от жирных зеленых мух, жужжавших над падалью. Следы зубов имелись. Ох, имелись! Видал я остатки трапезы волков, рыси, лесного деда. С паучихами расправилась тварь покрупнее.
– Кто здесь? Выходи!
Никого. И все же затылком, спиной я ощущал чужое присутствие.
– Тут не стоит задерживаться, – обернулся я к Баранчаю.
– Вы совершенно правы, Юрюн Уолан. Но я не успел разведать дорогу к жилищу Уота Усутаакы. Прошу меня простить.
– Ничего, Мотылек знает. Доберусь.
И все-таки не выдержал, спросил:
– Слушай, Баранчай, а ты почему не задохнулся? Ну, когда меня держал?
– Я могу не дышать.
– Когда железный?
– Да.
– И долго?
– Очень долго.
– А почему тогда не вылез? Сразу, когда упал?
– Я, когда железный, плохо плаваю. Тону я.
– Ага, я тоже тону, когда в доспехе. Вот почему так, а?
– Законы, Юрюн Уолан. Спросите у отца, он знает.
– Вернусь, спрошу. А тебя-то как в ловушку заманили?
Баранчай смутился. Отвел взгляд в сторону:
– Я хоть и железный, но все-таки человек.
И больше ничего пояснять не стал.
А я не стал спрашивать.