Kitabı oku: «Бить или не бить?», sayfa 2

Yazı tipi:

В древнейших человеческих обществах наказание практически не отличалось от мести. По отношению к чужакам, «врагам» применение насилия вообще не требовало оправдания, здесь действовало животное право сильного: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать!» Внутри собственного сообщества, связанного чувством «мы», тотальная война всех против всех была невозможна. Если кто-то из членов рода или общины нарушал принятые в ней правила общежития, он подлежал наказанию, которое понималось как отмщение. Последнее могло быть как групповым, родовым или семейным (кровная месть), так и индивидуальным. На определенном этапе развития религиозного сознания воплощением и персонификацией этой ретрибутивной (от латинского «ретрибуция» – воздаяние) справедливости становится Бог: «Мне отмщение и Аз воздам» (Второзаконие, 32: 35; Послание к Римлянам, 12:19). Затем эту функцию берет на себя государство.

Древнейшие наказания были телесными и крайне жестокими. Человек, у которого не было собственности, мог расплачиваться за свои прегрешения исключительно собственным телом. Причинение боли или ампутация какой-то части тела казались естественным способом воздаяния: око за око, зуб за зуб. Однако свести проблему наказания к телесным манипуляциям общество не могло, болевые приемы сплошь и рядом непрактичны, племя не могло себе позволить увеличивать число физически неполноценных людей. С появлением собственности уже в древнейших человеческих обществах наряду с физическими наказаниями, а отчасти как их замена появляется дифференцированная система штрафов. За каждый проступок устанавливается определенная такса, на основании которой правонарушитель и его близкие могли «выкупить» (искупить) его вину.

Однако об отмене телесных наказаний в древности даже речи быть не могло. Пытка была одновременно карой и средством дознания, получения от обвиняемого необходимой информации и признания своей вины. Кроме того, казнь была публичным зрелищем, народным праздником. Мучения одного человека служили развлечением и доставляли радость многим другим. Историки спорят, чьи пытки и казни были более изощренными и мучительными – европейские, китайские, японские или в доколумбовых цивилизациях ацтеков и майя. Больше всего, естественно, привлекает экзотика, то, что отсутствует в собственной культуре.

Например, в Китае вплоть до XX в. самым распространенным видом наказания было битье батогами, которые изготавливались из особого вида «темного бамбука», сочетавшего высокую плотность ствола с гибкостью. Батог представлял собой палку длиной свыше полутора метров и толщиной около пяти сантиметров. Наказуемого клали на землю вниз лицом, чтобы нижняя часть спины выдавалась кверху. Один из экзекуторов держал жертву за голову, двое за руки и двое за ноги. Сбоку стоял экзекутор с батогами, еще один отсчитывал удары. Порка происходила публично, при большом скоплении народа. Наказуемый должен был кричать и просить пощады, иначе его поведение воспринималось как непризнание своей вины и злостное неповиновение, что было чревато новыми, еще более суровыми наказаниями. После экзекуции жертву тащили к начальнику, и она благодарила за оказанную милость.

Наказания были массовыми. Когда император Уцзун (1506–1521) собрался однажды совершить увеселительную поездку в Южный Китай, 107 придворных пытались отговорить его от путешествия. Император разгневался и приговорил их к пяти суткам стояния на коленях, а затем к тридцати палочным ударам. Те, кто и после этого остался при своем мнении, получили еще по сорок-пятьдесят ударов. Всего «придворными батогами» было наказано 146 человек, одиннадцать из них скончались (Книга дворцовых интриг, 2002).

Не отставала от Востока и христианская Европа. Английский словарь телесных наказаний наряду с общим, родовым понятием flogging, которое может обозначать любую серьезную порку (любое наказание битьем), от кнута до розги, включает whipping (сечение хлыстом или розгой), birching (сечение березовой веткой, отсюда и термин), caning (битье палкой или тростью), spanking (шлепанье ладонью или плоским предметом), smacking, slapping и т. п. Не говоря уж о таких серьезных наказаниях, как клеймение или отсечение отдельных частей тела.

Во второй половине XVIII в. в эпоху Просвещения европейская философия, а затем и практика наказаний стали меняться. Провозвестником этих перемен был итальянский мыслитель, публицист, правовед и общественный деятель Чезаре Беккариа (1738–1794). В своем знаменитом «Трактате о преступлениях и наказаниях» (1764) Беккариа писал:

«Из простого рассмотрения истин, изложенных выше, с очевидностью следует, что целью наказания является не истязание и доставление мучений человеку и не стремление признать несовершившимся преступление, которое уже совершено. Может ли в политическом организме, призванном действовать, не поддаваясь влиянию страстей, и умиротворять страсти индивидов, найти приют бесполезная жестокость, орудие злобы и фанатизма или слабости тиранов? И разве могут стоны несчастного повернуть вспять безвозвратно ушедшее время, чтобы не свершилось уже свершенное деяние? Цель наказания, следовательно, заключается не в чем ином, как в предупреждении новых деяний преступника, наносящих вред его согражданам, и в удержании других от подобных действий. Поэтому следует применять такие наказания и такие способы их использования, которые, будучи адекватны совершенному преступлению, производили бы наиболее сильное и наиболее длительное впечатление на души людей и не причиняли бы преступнику значительных физических страданий» (Беккариа, 2004).

Беккариа выступает не только против смертной казни, но и против пытки как инструмента дознания: «Пытка есть жестокость, освященная практикой большей части наций, тем не менее в процессе пыток продолжают выбивать признание в совершении преступления. Загоняя в ловушку противоречий, устанавливают соучастников, под видом очищения от позора бесчестия обвиняемому вменяют преступления, к которым он мог быть причастен, но обвинение в которых ему не предъявлено».

По мнению итальянского юриста, такая система дознания и доказательства неэффективна:

«Человек не может быть назван преступником, пока это не определено судебным решением… Дилемма не нова: факт преступления установлен или не установлен. Если установлен, то не нужно иных мер наказания, чем устанавливаемые законом, тогда бесполезны пытки, поскольку нет надобности в признании преступника. Если факт не установлен, то невиновного тем более нельзя пытать, поскольку, согласно закону, он есть человек, преступления которого не доказаны».

«Позорная наковальня истины является памятником еще существующего древнего законодательства дикарей, когда пытки огнем и кипящей водой называли приговором Господа, словно кольца вечной цепочки, берущей начало с Божественного Первоначала, могут в любой момент распасться из-за людской прихоти. Единственная разница между пытками и убеждением при помощи огня и кипятка заключается, по-видимому, в том, что в первом случае эффект достигается тем, что зависит от воли преступника, а во втором – от чисто физического факта.

Разница, впрочем, иллюзорная, ведь не свободны признания, когда тебя душат, даже и без помощи кипятка.

Любое действие нашей воли пропорционально силе ощущаемого впечатления, своего источника. Однако чувствительность любого человека лимитирована. Следовательно, давление боли может, нарастая, заполнить его так, что не останется более никакой другой свободы, разве что выбрать кратчайший путь к прекращению мучений. Тогда ответ преступника будет по необходимости таким же, как эффект от кипятка или огня. Любое отличие между мерами воздействия исчезает в момент, когда думают, что получили искомый результат. Это самое надежное средство оправдать и раскормить отпетых злодеев и осудить невиновных. Таковы фатальные последствия претенциозного критерия истины, критерия, достойного каннибала, именно такие пытки римляне, а также варвары применяли только к рабам, жертвам их перехваленной добродетели».

Суждения итальянского мыслителя-правоведа о безнравственности и неэффективности телесных наказаний поддержал и развил английский философ Иеремия Бентам (1748–1832). Один из неустранимых пороков телесных наказаний, по Бентаму, – исполнительский произвол. Даже если количество ударов четко зафиксировано в законе, их реальная сила целиком зависит от палача, который может извлекать из этого выгоду, в результате чего преступник будет наказан не соразмерно тяжести своего преступления, а в соответствии со своим имущественным положением.

Сами по себе новые философские идеи не могли, конечно, изменить повседневную жизнь, тем более что либералы никогда не были в обществе в большинстве, а народным массам жестокие телесные наказания импонировали. Но динамичная и индивидуализированная жизнь буржуазного общества не могла развиваться в рамках феодального права и морали. Речь шла не столько о смягчении наказаний, сколько об изменении их целей и смысла и, как следствие этого, о выборе других, более разнообразных и тонких средств и методов. Эмпирическая история этого процесса описана во многих книгах, самую глубокую философскую его интерпретацию дал французский философ Мишель Фуко в своей знаменитой книге «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» (1975 г.).

Прослеживая эволюцию уголовного наказания от средневековых казней к современным системам штрафов и изоляции преступников в тюрьмах, Фуко усматривает суть этого процесса в переходе от мщения, субъектом которого был монарх, к более практичным, утилитарным методам устрашения и реабилитации.

Традиционное наказание было, во-первых, телесным, от причинения боли до лишения жизни, и, во-вторых, публичным. Публичность усиливала эффект жестокости казни и унижения преступника. Но на общественное сознание это влияло неоднозначно. Фуко цитирует официальные документы, подробно описывающие одну из последних парижских публичных казней – казнили совершившего неудачное покушение на Людовика XV Робера-Франсуа Дамьена.

Второго марта 1757 г. его приговорили к публичному покаянию перед центральными вратами Парижского Собора. Дамьена «надлежало привезти туда в телеге, в одной рубашке, с горящей свечой весом в два фунта в руках», затем «в той же телеге доставить на Гревскую площадь и после раздирания раскаленными щипцами сосцов, рук, бедер и икр возвести на сооруженную там плаху, причем в правой руке он должен держать нож, коим намеревался совершить цареубийство; руку сию следует обжечь горящей серой, а в места, разодранные щипцами, плеснуть варево из жидкого свинца, кипящего масла, смолы, расплавленного воска и расплавленной же серы, затем разодрать и расчленить его тело четырьмя лошадьми, туловище и оторванные конечности предать огню, сжечь дотла, а пепел развеять по ветру» (Фуко, 1999).

Что и говорить, это было впечатляющее зрелище. Но кого и чем оно впечатлило? Народ, естественно, рукоплескал жестокой казни, тем более что даже Вольтер, «совесть эпохи», признал ее заслуженной. Но уважения к монархии эта казнь не прибавила. Не прошло и сорока лет, как под восторженные крики толпы публичной казни подверглась королевская чета и многие аристократы.

В конце XVIII – начале XIX столетия, несмотря на отдельные яркие вспышки, это мрачное карательное празднество начинает угасать. Время публичных казней и телесных наказаний прошло, «казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым», исчезло. Наказание постепенно перестает быть зрелищем. Церемониал наказания сходит со сцены, сохраняясь только как новый процедурный или административный акт.

Говоря словами Фуко, «наказание перестает быть театром, все, что остается в нем от зрелища, отныне воспринимается отрицательно, как будто этот ритуал, который “завершал” преступление, заподозрили в недолжном родстве с последним: словно заметили, что он равен, а то и превосходит по степени варварства само преступление, приучая зрителей к жестокости, тогда как он должен отвращать от нее. Публичная казнь выдает в палаче преступника, в судьях – убийц, она в последний момент меняет роли, превращая казнимого преступника в объект сочувствия или восхищения.

В свете этой новой философии наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной процедуры; покидая область едва ли не повседневного восприятия, оно входит в сферу абстрактного сознания; эффективность наказания достигается его неотвратимостью, а не зрелищным воздействием; не ужасающее зрелище публичного наказания, а именно неизбежность наказания должна отвращать от преступления» (Там же).

Параллельно этому наказание перестает быть телесным. Телесные наказания взрослых в европейских государствах были отменены в начале XIX века (во Франции в 1791 году, в Пруссии в 1845-м, в Австрии в 1864-м) как подавляющие чувство человеческого достоинства в личности и способствующие грубости нравов. В Англии они были сохранены для несовершеннолетних и особо опасных взрослых преступников. Если прежде преступников подвергали пыткам, то в тридцатые годы XIX века их стали помещать под строгий тюремный надзор, исключающий всякое насилие над телом. Это было не только и даже не столько смягчение наказания – длительное, не говоря уж о пожизненном, тюремное заключение для некоторых людей страшнее одномоментной смерти, – сколько изменение его социальной природы.

Формируется новое представление о субъекте преступления и новое, рационально-расчетливое отношение к человеческому телу. Субъектом преступления вместо тела преступника становится его душа. Наказание болью заменяется лишением свободы, которое не позволяет правонарушителю продолжать свои преступные деяния и побуждает его задумываться о своей ответственности. Утверждается, что усиление нетерпимости к преступлению может сочетаться с терпимостью к подсудимому, что для предотвращения преступлений важна не столько строгость наказаний, сколько убеждение граждан в их неотвратимости, обосновывается необходимость профилактики преступлений и т. д. и т. п.

Какое отношение все это имеет к педагогике?

Телесные наказания детей в культурно-исторической перспективе

Ни одно древнее общество не рассматривало своих детей как врагов или преступников. Напротив, они везде были предметом заботы. Но традиционное общество не было и не могло быть детоцентристским. Для этого у него слишком мало материальных ресурсов. Слабый и зависимый ребенок – естественная жертва всех злоупотреблений не только родителей, но и любых старших. Его социализация, включая дисциплинирование, осуществляется принципиально теми же средствами, которые применяются к взрослым. Нормативный образ ребенка – плоть от плоти нормативного образа взрослого человека, каким ребенок рано или поздно должен стать.

Однако историю детства невозможно представить как единый и однонаправленный эволюционный процесс. Именно эту ошибку совершает «психогенная теория истории» американского психоаналитика, основателя Института и Общества психоистории Ллойда Де Моза (см.: Де Моз, 2000).

В отличие от эмпирической, описательно-нарративной истории, психоистория, по Де Мозу, – независимая отрасль знания, которая не описывает отдельные исторические периоды и факты, а устанавливает общие законы и причины исторического развития, коренящиеся во взаимоотношениях детей и родителей.

«Центральная сила исторического изменения – не техника и экономика, а “психогенные” изменения в личности, происходящие вследствие взаимодействий сменяющих друг друга поколений родителей и детей».

Этот общий тезис раскрывается в серии гипотез, подлежащих проверке на основе эмпирических исторических данных:

1. Эволюция взаимоотношений между родителями и детьми – независимый источник исторического изменения. Происхождение этой эволюции коренится в способности сменяющих друг друга поколений родителей возвращаться (регрессировать) к психическому возрасту своих детей и разрешать связанные с этим возрастом тревоги лучше, чем они это делали в период своего собственного детства. Этот процесс похож на психоанализ, который также предполагает возврат к пройденному, давая личности второй шанс встретиться с ее детскими тревогами.

2. «Генерационное давление» к психическому изменению автоматически, само собой, вытекает из потребности взрослого человека вернуться к пройденной фазе своего развития и из стремления ребенка к контакту с взрослыми, независимо от каких бы то ни было социальных и технологических изменений. Поэтому его можно обнаружить даже в периоды социального и технического застоя.

3. История детства представляет собой последовательный ряд все более тесных сближений между взрослым и ребенком, причем каждое такое сокращение психического расстояния между ними вызывает новую тревогу. Уменьшение этой тревожности взрослых – главный стимул педагогической практики каждого периода.

4. Из предположения, что история означает общее улучшение ухода за детьми, вытекает, что чем глубже мы уходим в прошлое, тем менее эффективными будут способы, которыми родители отвечают на развивающиеся потребности ребенка. Так что, например, если в сегодняшней Америке жертвами плохого обращения являются меньше миллиона детей, то в прошлой истории должен быть такой момент, когда подобным образом обращались с большинством детей, и такое положение считалось нормальным.

5. Поскольку психическая структура всегда передается из поколения в поколение сквозь узкую воронку детства, воспитательные обычаи общества являются не просто одной из его культурных черт, а главным условием трансмиссии и развития всех прочих элементов культуры; они ставят определенные (четкие) пределы тому, что может быть достигнуто во всех других сферах истории. Специфический детский опыт – необходимая предпосылка поддержания соответствующих культурных черт, а как только меняются детские переживания, исчезают и связанные с ними черты культуры.

В соответствии с этими идеями Де Моз подразделяет всю историю детства на шесть периодов, каждому из которых соответствует определенный стиль воспитания и форма взаимоотношений между родителями и детьми.

1. Инфантицидный стиль (с древности до IV в. н. э.) характеризуется массовым детоубийством, а те дети, которые выживали, часто становились жертвами насилия. Символом этого стиля служит образ Медеи.

2. Бросающий стиль (IV–XIII вв.). Как только культура признает наличие у ребенка души, инфантицид снижается, но ребенок остается для родителей объектом проекций, реактивных образований и т. д. Главное средство избавления от них – оставление ребенка, стремление сбыть его с рук. Младенца сбывают кормилице, либо отдают в монастырь или на воспитание в чужую семью, либо держат заброшенным и угнетенным в собственном доме. Символом этого стиля может служить Гризельда, оставившая своих детей ради доказательства любви к мужу.

3. Амбивалентный стиль (XIV–XVII вв.) характеризуется тем, что ребенку уже дозволено войти в эмоциональную жизнь родителей, его начинают окружать вниманием, однако ему еще отказывают в самостоятельном духовном существовании. Типичный педагогический образ этой эпохи – «лепка» характера, как если бы ребенок был сделан из мягкого воска или глины. Если же ребенок сопротивляется, его беспощадно бьют, «выколачивая» своеволие как злое начало.

4. Навязчивый стиль (XVIII в.). Ребенка больше не считают опасным существом или простым объектом физического ухода, родители становятся к нему значительно ближе. Однако это сопровождается навязчивым стремлением полностью контролировать не только поведение, но и внутренний мир, мысли и волю ребенка. Это усиливает конфликты отцов и детей.

5. Социализирующий стиль (XIX в. – середина XX в.) делает целью воспитания не столько завоевание и подчинение ребенка, сколько тренировку его воли, подготовку к будущей самостоятельной жизни. Этот стиль может иметь разные теоретические обоснования, от фрейдовской «канализации импульсов» до скиннеровского бихевиоризма и социологического функционализма, но во всех случаях ребенок мыслится скорее объектом, чем субъектом социализации.

6. Помогающий стиль (начинается в середине XX в.) предполагает, что ребенок лучше родителей знает, что ему нужно на каждой стадии жизни. Поэтому родители стремятся не столько дисциплинировать или «формировать» его личность, сколько помогать индивидуальному развитию. Отсюда – стремление к эмоциональной близости с детьми, пониманию, эмпатии и т. д.

Де Моз не ограничился изложением своей теоретической концепции. Его первые работы содержали интересный фактический материал, а основанный им в 1973 г. журнал «History of Childhood Quarterly» способствовал активизации исследований истории детства. Ряд ценных моментов есть и в самой его теории: критика романтической идеализации положения детей в прошлые эпохи; указание на исторический характер педагогического гуманизма; констатация растущего понимания взрослыми автономии и субъектности детей; мысль, что образ ребенка всегда содержит в себе какие-то проективные компоненты, без изучения которых невозможна история детства.

Тем не менее, взятая в целом «психогенная теория истории» является весьма односторонней и не выдерживает критики (см.: Кон, 2003).

Прежде всего вызывает возражение тезис о «независимости» эволюции взаимоотношений родителей и детей от социально-экономической истории. Как справедливо указывали уже при обсуждении программной статьи Де Моза видные историки, многие отмеченные Де Мозом особенности отношения родителей к детям объясняются не столько «проективными механизмами», сколько экономическими условиями.

Это касается, например, инфантицида. Детоубийство – не наказание, а просто избавление от лишних, нежеланных детей. Почти все занимавшиеся им антропологи, демографы и историки связывают распространенность инфантицида в первобытном обществе прежде всего с низким уровнем материального производства. Человечество, как и всякий биологический вид, всегда придавало большое значение продолжению рода. Деторождение почти всюду оформляется особыми священными ритуалами. Многие религии считают бесплодие самой страшной божественной карой, но нам не известны проклятия, обрекающие на повышенную плодовитость. Иными словами, все народы по-своему заботятся о потомстве, любят и выращивают его. Но от инстинктивной потребности в продолжении рода до индивидуальной любви к ребенку, благополучие которого становится смыслом и осью собственного существования родителей, – дистанция огромного размера.

Дело здесь не столько в психологии, сколько в экономике. Народы, стоящие на низшей ступени исторического развития, живущие собирательством, физически не могут прокормить большое потомство. Убийство новорожденных младенцев было здесь такой же естественной нормой, как убийство стариков.

«У бушменов мать кормит ребенка грудью до трех-четырех лет, когда можно будет найти подходящую для него пищу… Часто второй ребенок или даже несколько детей рождаются, когда мать еще кормит грудью первого. Но молока матери не хватает на всех детей, да и больше одного ребенка она не смогла бы носить на большие расстояния, которые проходит в поисках пищи. Поэтому нередко последнего новорожденного убивают сразу после появления на свет… Выжить могут только ребенок или дети, родившиеся после того, как первый новорожденный будет отнят от груди» (Бьерре, 1964).

Переход к производящей экономике существенно меняет дело. В хозяйстве, основанном на производстве пищи, детей уже в раннем возрасте можно использовать для прополки полей или для присмотра за скотом. Оседлый образ жизни и более надежная пищевая база также объективно способствуют более высокой выживаемости детей (см.: Чайлд, 1956). Отныне инфантицид перестает быть жестокой экономической необходимостью и практикуется не столь широко и в основном по качественным, а не по количественным соображениям. Убивали главным образом детей, которых считали физически неполноценными, или по ритуальным соображениям (например, близнецов). Особенно часто практиковался инфантицид девочек.

Сосредоточив все внимание на эволюции отношения родителей к детям и не всегда разграничивая реальную повседневную практику воспитания и ее символизацию в культуре, Де Моз упрощает проблему. Он не учитывает имманентной, универсальной амбивалентности отношения к детям, существующей на всех этапах исторического развития и присущей всякому возрастному символизму. Образ ребенка и тип отношения к нему неодинаковы в разных обществах, причем это зависит как от уровня социально-экономического развития, так и от особенностей культурного символизма.

Периодизация Де Моза откровенно европоцентрична. Впрочем, даже в европейской культурной традиции существует несколько разных образов ребенка, каждому из которых соответствует свой собственный стиль воспитания. Однако ни один из этих стилей, точнее – ценностных ориентаций, никогда не господствовал безраздельно, особенно если иметь в виду не нормативный канон, а практику воспитания. В каждом обществе и на любом этапе его развития сосуществуют разные стили и методы воспитания, в которых прослеживаются многочисленные сословные, классовые, региональные, семейные и прочие вариации. Даже эмоциональные отношения родителей к ребенку, включая их психологические защитные механизмы, нельзя рассматривать изолированно от прочих аспектов истории, в частности от эволюции стиля общения и межличностных отношений, ценности, придаваемой индивидуальности, и т. п.

Каждая культура имеет не один, а несколько альтернативных или взаимодополнительных (взаимодополняющих) образов детства. Известный английский историк Лоренс Стоун в одной и той же западноевропейской культуре выделил четыре альтернативных образа новорожденного ребенка:

1. Традиционный христианский взгляд, усиленный кальвинизмом: новорожденный несет на себе печать первородного греха и спасти его можно только беспощадным подавлением воли, подчинением его родителям и духовным пастырям.

2. Точка зрения социально-педагогического детерминизма: ребенок по природе не склонен ни к добру, ни к злу, а представляет собой tabula rasa, на которой общество или воспитатель могут написать что угодно.

3. Точка зрения природного детерминизма: характер и возможности ребенка предопределены до его рождения.

Такой взгляд типичен не только для вульгарной генетики, но и для средневековой астрологии.

4. Утопически-гуманистический взгляд: ребенок рождается хорошим и добрым и портится только под влиянием общества. Эта идея обычно ассоциируется с романтизмом, но ее защищали также некоторые гуманисты эпохи Возрождения, истолковывавшие в таком духе старую христианскую догму о детской невинности (Stone, 1979).

Другой автор (Sommerville, 1982) добавляет к перечисленным четырем образам еще один: будучи главным наследием, передаваемым из настоящего в будущее, дети, по выражению поэта Уолдо Эмерсона, – вечные мессии общества, воплощение его неотвратимого будущего.

Каждому из этих образов соответствует определенный стиль воспитания. Идее первородного греха соответствует репрессивная педагогика, направленная на подавление природного начала в ребенке. Идее социализации – педагогика формирования личности путем направленного обучения. Идее природного детерминизма – установка на развитие положительных и ограничение отрицательных задатков личности. Идее изначальной благости ребенка – педагогика саморазвития и невмешательства. Эти образы и стили не только сменяют друг друга, но и сосуществуют, причем ни одна из перечисленных ориентаций никогда не господствует безраздельно, особенно если речь вдет о практике воспитания. В каждом обществе, на каждом этапе его развития сосуществуют разные стили воспитания, в которых прослеживаются многочисленные сословные, классовые, региональные, семейные и прочие вариации.

Жестокое, по современным меркам, обращение с детьми, которое Де Моз выводит из особенностей психики родителей, тесно связано с нормативной культурой общества. Наказания, в том числе телесные, – это не столько разные формы насилия над детьми (child abuse), зависящие преимущественно от степени индивидуальной «репрессивности» или «либерализма» учителей и родителей, сколько компоненты принятой в обществе системы дисциплинирования, причем не только детей, но и взрослых.

Уже в начале 1980-х годов, впервые познакомив отечественную науку с идеями Де Моза, я указывал на их спорность и ограниченность. К сожалению, некоторые российские педагоги и психологи восприняли эту теорию не как материал к размышлению, а как нечто авторитетное и основанное на фактах. Де Моз не историк детства, а психоаналитик. Уже в 1976 г. журнал «History of Childhood Quarterly» был переименован в «The Journal of Psychohistory», что отразилось на его содержании. «Психоистория» остается на Западе сугубо маргинальной, профессиональные историки, социологи и антропологи ее всерьез не принимают, а после того как обиженный Де Моз стал голословно обвинять своих противников в защите педофилии, его вообще перестали читать. По истории и антропологии детства, включая телесные наказания, существует гораздо более серьезная литература.

Прежде всего, что такое телесное наказание ребенка? Одно из лучших определений этого явления, широко распространенное в сравнительных исследованиях, принадлежит американскому антропологу Рональду Ронеру: телесное наказание – это «прямое или опосредованное причинение ребенку физического дискомфорта или боли родителем или другим лицом, обладающим властью над ребенком, обычно для того, чтобы остановить нежелательное поведение ребенка, предотвратить возобновление такого поведения или потому, что ребенок не сделал чего-то такого, что он/она должен был сделать» (Rohner, 2005).

Прямое причинение физического дискомфорта означает шлепанье, битье, порку или другие формы непосредственного манипулирования телом ребенка. Опосредованное причинение физического дискомфорта подразумевает требование к ребенку совершить некое болезненное действие, например заставить его стоять на коленях на гравии или горохе.

Чтобы понять природу и функции телесных наказаний, нужно определить степень их распространенности в разных странах мира и на разных стадиях социально-экономического развития общества и выяснить существующие в этой сфере жизни макроисторические тенденции: усиливаются телесные наказания или ослабевают и как меняется приписываемое им значение и смысл. При этом необходим максимально широкий географический, желательно – весь мир, и хронологический, вплоть до самых древних и архаических, охват культур и обществ.

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.

Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
22 şubat 2012
Yazıldığı tarih:
2012
Hacim:
501 s. 2 illüstrasyon
ISBN:
978-5-9691-0973-5
Yayıncı:
Telif hakkı:
ВЕБКНИГА
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu