Kitabı oku: «Собственность бога», sayfa 21
Глава 16
Он уже все забыл. Забыл королевский дворец, забыл величественную приемную с ее позолоченной паствой, забыл короля, забыл свою к нему мимолетную жалость и, конечно же, забыл ее, сестру этого короля. Едва переступив порог, он как будто стряхнул тот привычный ей возвеличенный мир, как уличный прах, с разума и одежды. Он не мучился, подобно ей, воспоминаниями о прерванном разговоре, не задавал вопросов, не терзался, не тешил себя надеждой. Он забыл. Для него их мимолетная близость была эпизодом, данью вежливости. Он давно заместил этот разговор уродским двукрылым сооружением, которое предназначил своей дочери. Он весь с головой ушел в это плоское сплетение линий, он весь был там, на кончике угольного карандаша, подрисовывая птице пустые круглые глаза. Он думал о своей дочери. Только о ней. Снова только о ней.
* * *
Воля тирана все равно что обезумевшая стихия – бросает то вверх, то вниз. Вскидывает на гребень и повергает в бездну.
Я снова внизу. В полной темноте, в безмолвии и на старом тюфяке. Кости мои целы, но движения ограничены – герцогиня вновь приказала меня заковать. Но отведенное мне узилище – не каземат. Это узкая комната без окон, шириной в три, а длиною в четыре шага. Стены, как я определил на ощупь, обиты тканью, но такой старой, что местами она расползлась, обнажив каменную кладку. Пахнет пылью и, кажется, пряностями. Под ногами гладкие доски. Вероятно, когда-то эта комната служила тайным хранилищем. Или убежищем – в ней прятали тайных посланцев или любовников. В пользу этой версии свидетельствует приток свежего воздуха откуда-то сверху и теплая стена. По ту сторону – камин или печь. Трогательная забота! Чтобы я не застудил кости. Затяжной кашель, лихорадка. Имущество понесет урон. Благоразумный хозяин бережет свое имущество. Ее высочество помнит, что кроме сегодня еще существует завтра. А завтра она пожелает найти меня в своей постели. Я останусь в неприкосновенности. Как это уже было однажды. Пытка предназначена моей воле. Темнота, тишина, одиночество. Похоже на гроб. При каждом движении натыкаюсь на стены. В ушах ток собственной крови. Больше никаких звуков. Искра сознания в пугающей пустоте. Мука неведения. Через какое-то время мне кажется, что стены надвинулись и потолок стал ниже. Я протягиваю руку и даже подаюсь вперед. Нет, стена на месте. Это игра моего воображения. На деле ничего не происходит. Но герцогиня рассчитывает именно на это. На праздность и темноту. На панику, которую позволит себе мой ум. Он уже мечется и тоскует. Я чувствую себя заживо погребенным. Ум живо рисует картину. Склеп, могильная плита, под нею – задыхающийся пленник. Лучше бы каземат. Он больше, там каплет вода и холодно. Это вынуждает тело не пребывать в праздности, а бороться. И отвлекает рассудок.
Прежде я ждал смерти и молился. Сейчас я знаю, что не умру. Я живой покойник в склепе, лишенный света. А я не могу без света. Не могу без солнца. Даже безлунная ночь полна призрачных отражений, свет посылают звезды, свет исторгает божественный свод. Но здесь у меня земляной вал над головой. Я не знаю, где этот тайник – глубоко под землей или по соседству с кухней. Не знаю, сколько времени меня тащили сюда. Когда герцогиня приказала сжечь все мои поделки и даже бросить в огонь книги, я затеял драку. И так успешно, что последним средством меня переубедить был удар по затылку. Я потерял сознание, а очнулся уже здесь. Будь я благоразумен, герцогиня ограничилась бы аутодафе для игрушек, книги перенесли бы в другую комнату, а верстак был бы разобран. Я остался бы в своих апартаментах, с праздностью, но со светом. Однако не сдержался и в наказание помещен сюда. Вот что происходит с непокорным грешником, если он отвергает волю Всевышнего.
Сколько раз твердил себе – не сопротивляйся. Ты не избегнешь насилия, а только усилишь боль. Силы неравны. Надо смириться. Душе эта метаморфоза не повредит. Уступает лишь тело. Так зачем дразнить своих преследователей? Смирение – это добродетель. Но я слишком горд, чтобы смириться. Я жажду справедливости, желаю борьбы. И не понимаю, что моя борьба лишь укрепляет врага. Своим отчаянием я делаю его сильнее. За что я наказан? В чем мое преступление? Я вступил в драку, ибо чувствовал себя оскорбленным. Меня оклеветали. Кто? За что? Какая, собственно, разница? Она все уже решила. Ей нужна причина. Тиран ежеминутно пробует власть на зуб. А вдруг пошатнулась? Испытывает власть, как корабельный канат. Дергает и вяжет узлы. Один из узлов показался ей недостаточно прочным, вот она и затянула. А причина…
В чем же причина? Устроившись поудобней, я подкидываю эту задачку уму. Сладкий апельсин для мечущейся обезьяны. Не так ли именуют ум на Востоке? Отец Мартин бывал на Востоке, в Индии и даже в Китае. И как-то поведал мне, как тамошние монахи усмиряют свой ум, заняв его однообразным действием. Они сравнивают его с обезумевшим зверем в клетке и, чтобы усмирить этого зверя, занимают его игрушкой. Следует погрузить ум в молитву или отлечь логическим парадоксом. Ум утомится и, как обессилевший скакун, рухнет на землю. И тогда, по утверждению тех же монахов, в совершенстве овладевших искусством укрощения ума, верующий узрит Бога. Я не строю таких далеко идущих планов. Мне бы беспокойство унять.
Итак, что ее насторожило? Это случилось сразу же по возвращении из дворца. Какое правило я нарушил? Был недостаточно почтителен? Не поклонился королю? Но это последнее, за что я мог быть наказан. За непочтительность к королю я был бы, скорее, вознагражден. Тогда что же? Я и взглядом ни с кем не обменялся. Слова не произнес. Анастази была рядом. Мы прятались в тени, в нише. На нас стали обращать внимание только в самом конце… Постой, постой! А не ревность ли это? Не может быть. На меня обратили внимание две или три дамы, да и то лишь потому, что заметили новое лицо. Но герцогиня могла истолковать это по-другому. Она могла вообразить нечто большее. Или приписать это большее мне. Так и есть. Она меня ревнует. Ревнует! Святые угодники. Принцесса крови меня ревнует! Как же я сразу не догадался? Забавно-то как. Смешно. Да еще в таком странном месте. Не могу сдержать смеха. Если слышат, то пусть сочтут за сумасшедшего. Но я не могу остановиться. Да что же вы себе позволяете, ваше высочество? Как можно? Тратить столь благородный пыл на недостойный предмет. Я не муж и не любовник. Именно что предмет. А вы меня ревностью удостоили. Разве предметы ревнуют? Слуг ревнуют? Ах, ваше высочество. Вы унижаете себя столь сильным чувством. Придаете мне излишнюю ценность. Я человек? Мужчина? Шутить изволите. Еще немного, и мне придется вообразить, что вы в меня влюблены! Vade retro, Satanas!34
Отлежав правый бок, переворачиваюсь на левый. Но так я вынужден уткнуться носом в стену, а спиной обратиться к невидимой двери. Это вызывает смутное беспокойство. Тогда поднимаюсь на ноги и пытаюсь обойти свой склеп. Сразу после того как пришел в себя я это делал. Теперь для избавления от ломоты в затекших ногах делаю снова. С кандалами на щиколотках это непросто. Меня намеренно так сковали, чтобы при малейшем движении чувствовал свою беспомощность. Но двигаться я могу – мелкими шажками. Никогда еще я не был так сосредоточен при обычной ходьбе. Такие действия мы совершаем без раздумий, лишив внимания послушные ступни и молодые колени. Суставы и связки действуют безупречно, с благословения молодости. Они еще не знают, что такое подагра или пяточная шпора. Сокращаются мышцы, тянутся сухожилия, тело двигается и пребывает в равновесии. Мы пренебрегаем этим простодушным здоровым счастьем, пока оно при нас. Мы гонимся за несбыточным и потеем ради излишков. А нужно так мало… Масляный светильник да возможность сделать широкий шаг.
Сделав еще один поворот, нахожу дверь. На ощупь она едва отличима от каменной кладки. С внешней стороны дверь, вероятно, скрывают шпалеры. Потайное убежище. Слышу звук отодвигаемого засова. Свет потайного фонаря слаб, но я слишком долго оставался в темноте, и тонкий луч причиняет мне боль. Я закрываю лицо руками. И невольно подаюсь назад. Пребывание в темноте умерщвляет разум. Становишься уязвимым, будто истончается некая защитная пленка. И под кожей, как в темном, влажном подземелье, прорастают страхи. Эта болезнь поражает быстро. Как чума. Я уже чувствую симптомы. Луч света, для разума долгожданный, для страха – будто клинок. Я едва сдерживаюсь, чтобы не метнуться в угол. Но рассудок пока в силе – я только прикрываю глаза рукой. Это всего лишь Любен. С корзиной в руках. Он ставит к стене потайной фонарь, отчего каморка обретает свои истинные размеры. Любен не говорит со мной. Даже не смотрит в мою сторону. Старательно сопит и хмурит брови. Исполняет приказ. Сейчас меня нет. Я невидимка. Еще одно напоминание, что моя жизнь – некая условность, которую легко отменить. Нет, ее высочество не пытается меня запугать, не угрожает мне смертью. Она подкрадывается изнутри. Как червь в стволе дерева.
Обед (или ужин), принесенный Любеном, скуден. Мой ангелхранитель, а теперь и тюремщик, дожидается, пока я выпью воды и съем кусок сыра, и тут же все забирает. Мне ничего оставлять нельзя. Ни фонаря, ни кружки. Чтобы не обратил в оружие. Дверь за моим верным соглядатаем захлопывается – и вновь тишина.
Странное это ощущение – нет ничего, кроме самого себя. Глаза слепы, ибо за веками и под веками тьма, в ушах гул собственной крови. Остается ум. Он ничем не занят, ему остается только привычный, изнуряющий бег, вопросы без ответов. Тянет одну ниточку за другой, сплетает цепочки, уводит в прошлое, заглядывает в колодцы, вскрывает старые письма, воскрешает ошибки. Как зеркало, создает отражение. Сводит тебя с ним и заставляет глядеть. Пристально, не отводя взгляда. Изучать, вспоминать и терзаться собственным несовершенством. Я вдруг понимаю, почему люди так боятся тишины. Они боятся этой встречи! Они боятся остаться наедине с собой. Они боятся посмотреть в зеркало. В суматохе, погоне и сутолоке оглянуться некогда. Зеркало, запыленное, стоит у стены. Оно не страшит своим разоблачающим свидетельством, оно погребено под грудой забот. Не прислушаться, не остановиться. Голос души не различим. Его заглушает стук колес.
Глава 17
Своим молчанием и неподвижностью он проводил границу, магическую линию между собой и прочим миром. А там, за чертой, создавал свой собственный мир, лепил его из утраченных надежд и воспоминаний. Клотильда как-то заглянула ему в глаза и ужаснулась. Эти глаза опрокинулись. И там, за фиолетовыми зрачками, была бездна.
* * *
Люди сбиваются в города, а города – это шум. Я всегда слышал этот шум. Париж – это огромная наполненная сухим горохом тыква, которую раскачивает ветер тщеславия. Гремит, не умолкая, и в полночь, и на рассвете. Людские голоса, брань, грохот. Люди занимают себя угрозами или мольбами. А если нет собеседника, то громко стучат каблуками, бряцают оружием, колотят в двери или бросают кости. Только бы изгнать тишину. Не остаться в одиночестве, не увидеть себя. Ибо душа немедленно подставит зеркало, а зеркало предъявит отражение. Это отражение ни припудрить, ни подвести бровей. Это отражение заговорит голосом обделенного любовью сердца, за этим отражением откроется бездн а. Бессмыслица, пустота. Там ничего нет, кроме запятнавшей себя преступным деянием души. В аду нет ни котлов, ни сковородок, служители сатаны не сдирают мясо с костей грешников. Нет шума и криков. Там тишина. Гнетущая, вечная. Но душа не одна, возле нее чтец, и он неутомимо перечисляет грехи. Дойдет до конца списка и начинает сначала. И голос его не заглушить, не прикрикнуть. Тоску не залить вином, не одурманить страстями. Чтец будет продолжать.
Меня не пугает тишина. И одиночество мне не в тягость. Но встреча с самим собой не радует. Я, подобно Ионе, оказался в чреве кита, но воля Господа скрыта от меня. Иона – счастливец, он знал о чем молить и в чем каяться. А какой удел выбрать мне? Где моя Ниневия? Если б знать, куда плыть…
Бодрствуя, я слеп, но во сне прозреваю. Во сне мой чтец ко мне милостив. Я вижу Мадлен, живую. В моих снах она появляется незнакомкой и проходит мимо, но я не зову ее. Напротив, отпускаю. Она не знает меня. В этом сне я не стану ее убийцей. Это другая дорога, ведущая от перекрестка, на которую я мог бы свернуть, и Мадлен осталась бы жить. Но я сделал неправильный выбор.
Мир – это огромная карта перекрестков. Они повсюду. Человек делает шаг, и тут же ступает на один из них. Куда дальше? Вправо или влево? Идти вперед или повернуть назад? За каждым поворотом иное будущее. Иная судьба. Где был у меня этот перекресток? Когда я увидел Мадлен? Я мог бы отказаться от приглашения Арно и не входить в дом. Нет, свой выбор я сделал позже, когда взял ключ от черного входа.
Мы с Мадлен не говорили друг с другом. Только виделись украдкой. После того как я в первый раз поцеловал ее, я приходил к дому Арно, уже не дожидаясь приглашений. Я знал, что Мадлен с матерью и кормилицей ходит к мессе, и поджидал ее на дороге. Она знала, за каким углом, на какой улице я прячусь, и знала куда смотреть. Иногда я прятался уже в церкви и подглядывал за ними из-за колонны. Мадлен не оборачивалась, но у нее розовела обращенная ко мне щека. Но чаще я приходил под ее окно, выходящее на узкий переулок Часовщиков. Там, напротив, была маленькая ниша, вроде часовенки, с крошечной статуей не то святой Альберты, не то Амальберги из Мобёж. Латинские буквы стерлись, святая пребывала в забвении, и я, похоже, был единственным, кто обращался к ней с молитвой: прятался в этой в нише и ждал. Ждал, когда Мадлен выглянет в окно. Заметив меня, девушка деланно сердилась, хлопала ставней, а затем, приоткрыв, выглядывала снова, тут же хмурила брови, дергала плечиком, но от окна не отходила. Тогда я осмеливался выбраться из укрытия и подойти ближе. Она оставляла створку открытой, а я бросал ей на подоконник букетик фиалок.
Желал ли я чего-то большего? Я помнил, как прикоснулся к ее руке, как первый раз поцеловал. Я помнил, как вдохнул ее запах, прохладный, сдобренный ванилью, аромат свежести, помнил, как от этого запаха у меня чуть закружилась голова и меня охватил странный, пугающий восторг. Грудь сверх меры наполнилась воздухом, обнаружив пустоты, которые приняли хлынувшую в них радость. Я мгновенно потерял вес и мог бы взлететь, если б захотел. Это было похоже на опьянение. Но ягоды, породившие это вино, созрели не в долине Гаронны, а в мифической долине снов, где обитают призрачные девы. Это не походило на земную страсть. Ее нежная, почти прозрачная кожа, тонкие голубые жилки под ней рождали какую-то щемящую нежность. Я мечтал прикоснуться к ней и в то же время боялся. Боялся надломить, как хрустальную фигурку, оказавшуюся в руках. У меня и в мыслях не было ее соблазнить. Да и как соблазнить цветок?
Мою плоть волновали совсем другие женщины. Там, без участия сердца, действовала сама природа. Помню, как некая вдова просила составить для нее прошение. Оказалась она женщиной цветущей, лет тридцати. Она взирала почти с жалостью на мою юношескую худобу и больше пыталась меня накормить, чем озадачить просьбой. Кожа у нее была цвета загустевших сливок, румянец во всю щеку. И я сразу же ощутил волнение. Почувствовал жар. Я старательно отводил глаза, но слышал, как шумят ее юбки. Слышал ее грудной, низкий голос. Говорила она с придыханием, производя долгие паузы. Я с трудом понимал, чего она от меня хочет, какое прошение я должен составить. Мне мешал ее рот, полный и влажный; ее взгляд, томительный и засасывающе-нежный. Грудь ее поднималась. Когда же она коснулась моей руки, вкладывая в нее монету, награду за труды, у меня в глазах потемнело. Я выскочил за дверь и бежал, не останавливаясь, до самого дома. В тот же день я признался в своих плотских муках на исповеди. Заикаясь, глотая слова, поведал о грешных мыслях, о своих видениях, об этой щедрой, томящейся плоти, которая, скрытая под корсажем, двигалась и колыхалась. Эта женщина, будто вспаханная, удобренная нива, ждала плодоносного семени. Я терзался стыдом и… сожалением. Отец Мартин, не перебивая, выслушал меня, затем как бы невзначай спросил:
– Сколько, говоришь, у нее было родинок?
Поперхнувшись от неожиданности, я замолк, а он быстро добавил:
– Прочтешь десять раз Confiteor и столько же Anima Сristi.
Покинув исповедальню, он сказал:
– Сынок, Господу угодна радость, а не уныние. Пусть плоть грешна, да Господь милостив.
И, хлопнув меня по плечу, подмигнул.
Вот еще один перекресток. Я выбрал путь служения белокурой деве и отверг пышнотелую Афродиту. На следующий день меня нашла Наннет и вручила мне ключ от черного хода. Глаз кормилица не поднимала, на бледном, изможденном лице – печаль. Позже Мадлен поведала мне, какими ухищрениями, мольбами и просьбами ей удалось вынудить няньку стать ее наперсницей. Девушка грозила ей побегом, даже вещи начала собирать, угрожая немедленно это сделать. Бедная Наннет не посмела с ней спорить. Она была преданна своей воспитаннице, как вскормившая грудью мать. И, как мать, предчувствовала беду. А я, безумец, ликовал. Мне вручили ключ от рая, мне назвали заветный час. Я не услышал мольбы и не заметил скорби. Я выхватил из слабой руки ключ и поцеловал его.
Как же я был счастлив! Ровно в той же мере, в какой был несчастен теперь. Как я ненавидел того прошлого себя, слепого и глухого от всполохов и громов небесных, дрожащего от нетерпения, холодеющего от страха и все же торжествующего. Я предвкушал. К отцу Мартину я на этот раз не пошел. Знал, что это не тот грех, что искупается дюжиной Paster noster. Это юная, непорочная девушка, отрада родителей, в святом заблуждении своем совершающая ошибку. Она не ведала, что творила. Из упрямства, из глупого каприза, желая досадить матери, она настаивала на свидании. И по неопытности своей не предполагала, к чему это свидание может привести. Впрочем, мне это тоже в голову не приходило. Невзирая на презрение к самому себе, прошлому, упрекнуть себя в торжестве соблазнителя я не мог. Я был бы счастлив только обнять ее, дышать в ее распавшиеся волосы, робко касаться щеки и затылка. Не более. Я скорее отдал бы свою руку, чем прикоснулся бы этой рукой к ее щиколотке или подвязке. Мне хватило бы поцелуя и мимолетной нежности. В самом начале так и было. Мы не поднимались в ее комнату. Первые наши свидания состоялись в чуланчике у самой двери, под присмотром Наннет. Мы держались за руки и робко целовались. А потом…
Потом я осмелел. Да и Мадлен уверилась, что громы небесные не обрушатся на землю. Обман и непослушание утратили остроту, разговоры шепотком и объятия, которые становились теснее, уже не казались греховными. Да и как эти невинные шалости, эта тихая радость могут быть неугодны Господу? Я целовал ее в шею, в нежную впадинку за правым ухом, а Мадлен, цепенея от собственной дерзости, гладила мою спину. Обнаружив, будто случайно, под сбившейся сорочкой мой тело, тело мужчины, оказавшееся вдруг в такой притягательной близости, она отдернула было пальцы, будто моя кожа ранила ее или обожгла, но минуту спустя она прикоснулась ко мне, удерживая руку в сладком напряжении, будто ребенок, изнывающий от запретного любопытства. Пальчики опускались по очереди, сначала мизинец, затем безымянный, вот уже царапнул ноготком указательный. Она прислушивалась и чего-то ждала. Вероятно, окрика с небес. Опустила всю ладонь, будто ступила на ветхий, шаткий мостик, и тут же зашаталась, вздохнула, точно оказалась над пропастью. Но в следующее мгновение под моей сорочкой была уже ее вторая рука, но уже с опытом своего двойника и бесстрашием воина. Оказалось, что под одеждой у мужчины та же теплая человеческая кожа, ни чешуи, ни шерсти звериной, что исподним своим мужчина схож с христианином и даже приятен на ощупь. Позже она стала совершать свои вылазки, не задумываясь. Елозила своими ладошками у меня по спине и по груди. Я жмурился и едва не мурлыкал от удовольствия. Это было любопытство, не более. Узнавать меня, исследовать означало приблизиться к тайне. Эту тайну знали все вокруг, но ее от этой тайны оберегали. Как же это несправедливо! Она чувствовала себя обделенной. Все казались приобщенными, а ее изгнали. Будто она еще ребенок. А она не ребенок. Она взрослая девушка. И она желает знать, что они все от нее скрывают. Там великий грех и великий восторг, гибель и спасение. Как тут устоять? Я так же как и она был гоним нетерпением. Еще более жгучим и опасным. Ей было всего лишь любопытно, меня же терзала страсть. В неведении своем она касалась моего тела, не подозревая, каким мукам меня подвергает. Я едва сдерживался от подступающего безумства и каждый раз мысленно давал себе клятву уйти от греха, бежать и больше не возвращаться. Но уже на мосту, успокоившись и глотнув тумана над Сеной, я забывал свои клятвы.
В первых числах октября Наннет подвернула ногу. Она не смогла спуститься вместе с воспитанницей, и Мадлен оказалась у черной двери одна. Сначала все шло как обычно. Мадлен шалила и терлась об меня, как котенок. Прижавшись горячей щекой, отчего у меня в глазах потемнело, она слушала, как бьется мое сердце. Ближе к полуночи я должен был уйти. Оторвать ее от себя, как пропитанный бальзамом бинт от раны, и снова укорить себя в слабости. Но она меня остановила. Оказалось, что накануне ночью на Медвежьей улице нашли труп ограбленного прохожего. Да и в предшествующие ночи раздавались крики о помощи и звон клинков. Мадлен призналась, что часто не может уснуть, терзаемая тревогой. Представляла, как я возвращаюсь на Левый берег совершенно один. Я объяснил ей, что не являюсь для грабителей такой уж притягательной добычей, ибо у меня ничего нет. Но она не сдавалась. В присутствии Наннет ей стыдно было в этом признаться, но сегодня она не намерена меня отпускать. В доме давно все спят, и мы можем осторожно подняться к ней. А на рассвете я могу выбраться через окно на соседнюю крышу. Оттуда есть выход через чердак. Соседний дом сдавался внаем, и лестница, которой пользовались жильцы, была общей. Я могу спуститься по ней и выйти на улицу. Никто меня не увидит.
И я согласился.
Когда мы вошли в комнату, на цыпочках, затаив дыхание, я понял, что это случится. Мадлен сделала несколько быстрых шагов, будто порывалась бежать, и тут же обернулась ко мне. Я поднялся к ней впервые и пытался что-то заметить, разглядеть. Масляный ночник в углу. Рядом с ним корзинка с рукоделием. Низкий табурет, ларь у стены. Ворох аккуратно сложенной одежды. Слева – узкая девичья кровать. Над ней – распятие. У изголовья раскрашенная фигурка Мадонны, и тут же глиняный горшок с геранью. У противоположной стены крошечный буфет, на нем вышитая салфетка. И три фаянсовые тарелки, выставленные в ряд. Я помню наивный, грубоватый рисунок по краю этих трех тарелок. Насыщенная лазурь с золотым вкраплением, жирные, по-змеиному изогнутые стебли. Молитвенник, обрывок тесьмы и старый костяной гребень. Я заметил, что в комнате нет зеркала. Мать объявила этот предмет орудием дьявола и вместо зеркала повесила на стену гравюру голландского мастера Саделера «Страшный суд». Рыдающие грешники в долине Иосафата и реющая над ними черная скала с престолом судии. Вероятно, другого места для этой гравюры в доме не нашлось. Будто воздетый перст над головой. Но я сразу забыл о нем, едва лишь отвел взгляд, а привычная к черно-белым угрозам Мадлен и вовсе не оглянулась.
Она, нежная, растерянная, стояла посреди комнаты. Золотистый свет стекал по ее щеке, по плечу, по брошенной, словно обессилившей руке, по матерчатому склону ее шерстяной юбки. Она смотрела на меня со страхом и ожиданием. Понимала, что преступает некий закон, слышит материнский голос, но воспротивиться судьбе не в силах. Она тоже ступила на перекресток и должна была сделать шаг. По доброй воле или по велению рока? Кто знает. Есть ли у нас выбор? Возможно, это только обман, дарованный нам в утешение, а на деле выбора нет, все решено.
Я приблизился и впервые за все наши свидания стянул с ее головы чепец. Всегда мечтал это сделать. Этот чепец, громыхая кружевом, вечно сползал ей на лоб, и она выглядывала из-под него, как выглядывает из-за лопуха укрывшийся за ним щенок. Волосы были туго подобраны и укрыты под ним, как в сокровищнице. Я видел их только издалека, когда стоял на улице, пытаясь заглянуть в окно, а она опиралась о подоконник. Великим счастьем было сунуть палец под крахмальный обод и тронуть ненароком плененную поросль. Я мечтал найти тот виденный мной однажды локон, сейчас неуловимый среди собратьев. И когда волосы рассыпались по плечам, а Мадлен радостно тряхнула головой, я подался вперед, чтобы схватить беглеца. Но меня опередил свет. Масляный заморыш, швыряя красноватые блики, уже плескался и тонул в тяжелой распавшейся косе. Тогда я взял верх над ним по-другому. Он мог только созерцать, а мне дана была радость действовать. Я бережно откинул волосы с ее лба. Наконец ее глаза были так близко, без страха и нависшего над ними забрала из серых кружев. Я поцеловал эти глаза, но поцеловал по-другому, не так, как целовал прежде, внизу у двери, с благолепием школьника. Я впервые поцеловал ее, как мужчина, с мольбой и призывом. Я звал ее и требовал ответа. До этого поцелуя она еще могла отступить, могла обратить это свидание в шутку, но после него выбор был сделан. Она приподнялась на цыпочки и подставила лицо в знак молчаливого согласия. Ей достаточно было качнуть головой, выдохнуть «нет», и я бы ее услышал…
Я держал в ладонях худенькое, обращенное ко мне личико полуженщины-полуребенка. Я будто удивлялся тому, что она есть, что я осязаю ее присутствие и даже слышу дыхание. Потом мои руки скользнули по ее плечам, дивясь их неправдоподобной хрупкости, задели выставленный локоть, сжали запястья. Я чувствовал себя счастливым и неловким, будто великан, допущенный в эльфийский город. Вокруг хрустальные башенки и цветочные балюстрады, которым я одним своим движением могу навредить. А коснуться ее груди, развязать шнурки на корсаже было все равно что топтаться огромными, пыльными башмаками в стеклянном храме. Я ждал, что Мадлен вскрикнет и оттолкнет меня. Но она точно так же стала распутывать шнурок на моей сорочке. Я потянул ее платье вниз, и она, вторя мне, потянула вниз мою куртку. Я увидел ее грудь, два трогательных комочка с пятнышками сосков, и был заворожен этим зрелищем. Мадлен тут же стыдливо заслонилась от меня руками, а я, опустившись на колени, целовал эти скрещенные руки, впалый живот под ними и, наконец, мягкое приоткрывшееся мне полукружье. Она вдруг ослабила руки и крепко обняла меня за шею, будто окончательно решилась. А потом я увидел ее всю, худенькую и беззащитную, и задохнулся от жалости и желания. Хотел немедленно бежать, ибо ощутил себя варваром. Под бледной кожей проступали птичьи ребрышки, выпирали ключицы, а колени были острые и сухие. Я опустил ее на узкую кровать прямо поверх сшитого из разноцветных лоскутков покрывала. Очень боялся ей навредить. Мне казалось, что в моих объятиях у нее непременно треснут кости, а под моей тяжестью она и вовсе задохнется, но она протянула ко мне руки.
– Холодно, – сказала Мадлен.
Потом она плакала, прижавшись ко мне, а я готов был вопить от восторга и в то же время молить о прощении. Поцелуи были упоительно-нежными и солеными. Отныне наши судьбы стали единым целым, мы не могли их изменить, ибо Мария уже существовала. Она родится ровно через девять месяцев и определит все, что случится с нами.