Kitabı oku: «Самец», sayfa 12
Глава 28
Она вернулась на ферму.
Ее отец молча ходил большими шагами по кухне от одного конца к другому, заложив руки за спину. Он взглянул на нее, остановился на мгновение, открыл было рот, но опять зашагал, подавляя в себе то, что хотел сказать.
– Он знает все, – подумала она.
Она направилась к двери, застигнутая внезапным страхом. Он окликнул ее:
– Жермена!
Это слово пригвоздило ее на месте. Она опустила глаза, не смея взглянуть на него, и ждала, взявшись рукою за дверную ручку. Он встал перед ней, смутившись в свой черед, и, ища слов, прошелся по комнате еще раз и с усилием внезапно вымолвил:
– Скажи, Жермена, все это правда, что про тебя говорят?
Он положил ей обе руки на плечи и продолжал:
– Скажи, ведь они налгали на Жермену, на нашу названную дочку, на добрую, честную девушку.
Ей захотелось броситься к нему на шею. Рыдания подступали к горлу. А он глядел на нее почти с нежностью, ожидая от нее порыва, уверений, возражений.
Эта доброта ее парализовала. Она чувствовала бы себя храбрее перед гневом; и, не смея солгать, не зная, что ей говорить, она часто замигала ресницами и дала уклончивый ответ вместо того искреннего крика, которого он ждал от нее услышать.
Безмолвие стихавшего дня простиралось над фермой, как будто становясь между ними и окружающей жизнью, и эта тишина ложилась на них необычайной тяжестью. Он с беспокойством, затаив дыхание, неподвижно глядел на нее, надеясь, что она прибавит еще кое-что к этому «нет», произнесенному чуть слышно, а она продолжала молчать, опустив голову, с видом виновной. Стенные часы скрипели с однообразной безнадежностью среди его растерянных мыслей.
Он оттолкнул ее ладонями своих рук, покоившихся на ее плечах. Складка жестокой суровости легла по углам его перед тем спокойных губ. Гнев, так медленно к нему подступавший, теперь завладел этим снисходительным и добрым человеком.
– Мне надо сейчас же все знать. Говори, ты забыла свой девичий стыд, и этот человек стал твоим мужем? Подними руку, Жермена, и скажи мне «нет», поклянись бессмертной душой нашей дорогой покойной жены, твоей матери, которая теперь там, на небесах.
Она сделала движение, чтобы вытянуть руку, но она так и застряла в пространстве. И вдруг, растерявшись, она разразилась слезами, воскликнув:
– Это ложь, ложь! – вот, что я могу только сказать!
– Это ты налгала мне, скверная девчонка, – сказал он. – Пойди, погляди сама в зеркало, – на твоем лице написан твой позор. Да, я отказываюсь от тебя, ты мне не родная, ты больше для меня – ничто.
Он размахивал в воздухе кулаками и с пылавшим лицом ходил перед нею взад и вперед. Слова вылетали из его груди, сдавленные, негодующие и тем торопливее, чем сильнее возрастал его гнев. Он открыл ящик, вытащил оттуда измятое письмо и, став перед нею, поднес к самым ее глазам бумагу, ударяя по ней пальцами и говоря Жермене:
– Читай вот! На! Это мне пишет Эйо. Он обо всем мне говорит, говорит, что ты позор, бесчестие моего дома. Теперь мы с ним враги на всю жизнь, а мои сыновья враги его сыновьям и еще, может, будет хуже. Господи, силы небесные! И все это из-за того, что ты забыла свой девичий стыд, потеряла свою честь… Уходи, уходи вон. Ты мне не родная, нет! Слышишь, моя настоящая дочь не причинила бы мне этого горя. С тобой все кончено! Да-а! Убирайся вон, уходи, повторяю тебе! В моем доме нет места для потаскушки. Попроси поди того, своего, чтобы он взял тебя к себе, бесстыдницу, дрянь, которая опозорила своего отца!
Она отворила дверь.
– Нет, стой тут! – вскрикнул он. – Я не все еще сказал. Твоя святая мать отдала мне тебя, как наше дитя. Я любил тебя, как родную. Я рассчитывал на тебя в дни моей старости, я думал о тебе, что ты будешь всегда со мной, когда я ни на что уже не буду годиться, и буду качать на коленях твоих малюток в моем уголке. Чувствую я, пойми, что с каждым годом я все более слабею, – вот что я хотел сказать!
Он разжалобился, его голос дрожал. Слабость старика, который видит, как рушится его мечта о счастье, проскользнула в его гневе. Он говорил, согнувшись своей высокой фигурой, глазами блуждая по комнате. И она внимала голосу, который мгновение перед тем был груб и жесток, а теперь становился таким мягким и жаловался с такой бесконечной тоской.
Она чувствовала, что с нею случится глубокий нервный припадок, и сердце ее усиленно билось. Горячие слезы лились ручьями по ее щекам, и она ломала руки медленно, не отдавая себе отчета.
Он перестал одно время говорить, поднял голову и увидел ее стоявшей перед ним, униженной и бледной, и гнев вернулся к нему.
– Зачем ты тут? – крикнул он. – Ты мне не дочь больше! У меня теперь только мои мальчики!..
Она вскинула голову и вдруг решительно приблизилась к нему с горящим взглядом.
– Подлецы – кто это сказал!
– Вон отсюда! – закричал он и поднял руку. Но перед самым ударом по сердцу его прошло что-то теплое; ему стало так жаль ее, и, уступая порыву нежности, он с досадой на себя оборвал движение руки и выбежал вон.
Оставшись одна, она опустилась на стул. Все, значит, стало известно. Она вынуждена теперь носить с собой свой позор. Целые дни теперь перед ее глазами будет мелькать раздраженное лицо этого второго отца, который был добрее первого и лучше. Да, правда, она загрязнила честный кров клеймом своего распутства. Куда бы ни шло, если бы ее любовник мог загладить позор. Но ведь он – нищий, Теперь ей становилось стыдно. Она, наконец, пришла в себя. Устав от ласк, она чувствовала к тому же, как ее гордость тем, что она любила красивого самца, покидала ее. И этот еще бодрый старик с своим ясным умом, несмотря на престарелые годы, которого она видела только что склонившимся над ней в порыве мрачного отчаяния, стоял неотвязной мыслью в ее уме с резкими жестами негодования и презрения.
Она лежала, как бездушный труп, теряясь в кругу мрачных предположений. Порою удивление на себя, что она так низко пала, примешивалось ко всему остальному. Ведь у нее была такая хорошая мать. Ее детство питали укрепляющие примеры; кругом себя она видела лишь проявления прямоты и честности. И вся эта честность рассеялась, как пыль, от сладострастного ветра весны.
Думая об одном и том же, она под конец потеряла сознание окружающих вещей и чувствовала лишь одну тупую неясную сковывающую боль. Курица, которая снесла яйцо, начала кудахтать во дворе, и этот звук выделялся отрывисто и ясно. Она не слышала ничего, кроме этого навязчивого победного крика. Вдруг она пробудилась из своего забытья. Фермер выронил из рук письмо Эйо. Бумажка валялась на полу, и Жермена не заметила ее до сих пор. Она подобрала и быстро пробежала ее глазами.
Эйо начинал с намеков, сожалел о разрыве добрых отношений, вначале умалчивая о причине, потом постепенно доходил до оскорблений и заключал такими словами:
«Я очень жалею, Гюлотт, что так случилось, потому что мы были хорошими товарищами и подходили друг к другу. Но ты, твои сыновья и прочие, вы не достойны даже подбирать навоз от моих лошадей. Я прямо говорю. А ваша дочка пусть хороводится на праздниках с себе подобными: известно, чего она стоит со своим любовником. Вот почему я говорю вам, чтобы вы больше не смели показываться на нашей улице. Все будут отныне смотреть на вас здесь и повсюду, как на то, что вы на самом деле есть, вы и ваши сыновья, отец и братья гнусной, дрянной девчонки. Бесполезно подписываться кто».
Письмо, написанное крупным почерком, было без подписи, но сначала до конца свидетельствовало об Эйо, а приписка не оставляла уже никаких сомнений.
«P.S. Скажи твоей девице, чтобы в случае, если она отправится к своим подругам, сделала бы им такое одолжение, сказав, что она любовница негодяя, какого-то Ищи-Свищи, – чтобы тебе было известно его имя, – после чего, несомненно, никто не позволит себе показываться в обществе такой столь позорной особы».
Эти последние слова в таком приподнятом тоне удостоверяли о причастности к этому письму белокурого Гюбера. Сколько презрения почувствовала она к такой низости. И так мстит мужчина! Но тогда это не человек, не мужчина, и она припомнила его мягкие манеры, его плавную походку левита.
Шум шагов послышался в прихожей. Она выскочила и побежала к печке. Письмо упало в огонь, но загоралось медленно, и входивший Варнан, старший из братьев, увидел, как бумага исчезала в пламени.
– Что бы ты ни делала, – холодно сказал он, – огонь не смоет этого. Есть вещи, которых нельзя поправить. Мы им покажем, как величать нашего батюшку дрянью, этим стервецам. Что касается тебя…
Он остановился на минуту.
– Если бы ты не была нашей сестрой, то дело было бы просто.
Она вскинула плечами и ответила:
– Я уж не ребенок. Я не позволю говорить так с собою.
Отцовская кровь заговорила в ней. Да, у нее была связь, ну, и что же дальше? Она вольна, кажется, распоряжаться собою. Инстинкт независимости с дикостью пробудился в ней.
Он сделал шаг в ее сторону; глаза его вспыхнули.
– Попадись ты мне с ним вместе! – проговорил он. – В моем ружье найдется зарядик!
Вошел отец, мрачный, с насупленным от страдания лицом, и, немного спустя, вошел за ним Матье, второй из его сыновей.
Они все трое сели за стол.
Гюлотт указал Жермене пальцем на дверь. Она вышла, добралась до лестницы и стала потихоньку подслушивать. Она узнала голос старшего брата. Он говорил с воодушевлением и негодованием. Слова долетали до нее несвязными и неясными. Затем раздался голос отца, суровый и властный.
– Дайте сказать мне, дети, – начал он. – Я больше наказан Жерменой, чем вы. Я всецело доверял ей. Но надо сказать все. Я был, может быть, сам немного виноват, да. Ее мать отдала мне ее, как родную дочь. И, может быть, если бы наша дорогая супруга жила еще, Жермена не поступила бы так. Я думал о том, что Жермена будет всегда со мною и никогда не оставит меня. Но иногда делаешь зло, сам не думая. И, правда, я должен был бы подумать о том, что девушке ее возраста пора выйти замуж и сделать меня, старика, дедушкой. Вы сами это поймете позднее. Будь в живых моя бедная покойница, она нашла бы ей славного человека, который стал бы ее мужем и привел бы ее к себе на ферму. Вот что я говорил себе в саду, куда пошел взглянуть на яблони. Тогда я и рассудил так. Теперь я стар и вижу больше, чем когда был молод и меньше понимал, и я уже не так горяч. Да, дети. Не следует с нею очень грубо обходиться. Я уже ей сказал, что нужно.
Гюлотт замолчал. Настала тишина, и потом голос Варнана послышался снова.
– Батюшка, – сказал, он – она была виной тому, что эти парни хуже чем наплевали на нас.
– Да, это касается вас, дети. Я знаю отлично, что, будь я молод, я бы в прежнее время заставил их прикусить свои языки, черт бы их взял. И попробуй теперь только прийти эта сволочь Эйо сюда, он узнает, каков я! Если в вас отцовская кровь, я уже знаю, как вы поступите. На дороге много закоулков, где можно здорово поколотить.
Последнее было сказано с резкостью, которая отозвалась в сердцах сыновей. Голоса их смешались и звучали гневом и яростью. Жермена могла одно только расслышать:
– Хорошо сказано, отец. Будь покоен, не останемся в долгу.
На ферму въехала повозка и заглушила стуком колес конец разговора.
Жермена ушла в свою комнату.
Глава 29
Тяжелые дни наступили для Жермены.
Она ходила, и все делали вид, как будто не замечают ее. Она взялась за свои обыденные занятия. То на кухне, то в хлеве, она снова стала прежней фермершей, потребность забыться в работе придавала ей необычайную работоспособность. Она чувствовала некоторое успокоение, когда посещала животных: коровы на лугах были так спокойны, и их спокойствие передавалось и ей. Но по приходе домой чувство своего позора вновь овладевало ею.
Как будто фермер со своими сыновьями сговорились предоставить ее самой себе. Ее избегали. Доброе согласие прежнего времени превратилось в холодную отчужденность, которая выделяла ее среди общей суеты фермы. Иногда с ней перекидывались двумя-тремя словами отрывочно и с какой-то поспешностью. День завершался таким образом, безмолвный, тяжкий, прибавляя к ее горести еще томительность июньского солнца. Вечера казались ей избавлением.
Особенно тяжко приходилось ей в средине дня. Волны палящего зноя заливали двор. Черепичатые крыши нагревались докрасна, и от того на лестницах стояла притупляющая духота. Навозные кучи вскипали и пучились. Усталость охватывала ее тело и проникала в мозг. На что она теперь годна? О замужестве нельзя было и думать: женихи, какие и могли бы быть, зная об ее истории, станут искать себе верных и надежных подруг где-нибудь в другом месте. Ее оставят стариться в ее углу, с каждым годом все более одинокой… и перед ее глазами проходили бесконечной вереницей одинокие, угрюмые дни зрелых лет. И она должна будет покориться этому суровому закону и будет, сложа руки, ждать заката своей кипучей молодости.
В эти мгновенья она думала о девушках, которые уходят в город: одни, чтобы честно жить своими трудами, другие – торговать телом. У нее были родные в Брюсселе. Двоюродный брат ее отца был консьержем в Париже, и ей припомнились о нем старые истории, которые рассказывала ей мать, где дело шло о сказочном существовании, наполненном вечным весельем. Ну, и что же? Она уйдет, отправится искать этого двоюродного дядю. Быть может, у него были сыновья, и ее жизнь, разбитая здесь, могла бы там снова начаться? И эти мечты расслабляли, и ею вдруг овладевала леность среди начатой работы. Вокруг нее природа казалась такой же усталой, как она сама. Порою как бы весь горизонт застывал в немом изнеможении. Деревья вырисовывались на раскаленном добела небе неподвижными очертаниями. Солнце давило на землю всей своей огненной тяжестью, как самец, покрывающий самку в дни течки. Лишь навозные кучи во дворе, полные броженья, издавали шипенье и этот звук застревал среди безмолвия дня. В безбрежном просторе сияли, как звезды, цветущие травы. Вдали красными точками рассеялась сладкая дятлина. Полевая репа искрилась желтоватыми блестками, которые расплывались все дальше и дальше, утопая в серебристом горизонте. И серовато-зеленое море колосьев волновалось широкими дремлющими массами. Яркие гроздья ягод были вкраплены в кудрявую окружность кустов. Берега вдоль ручьев, покрытые травою, светились фосфорическим светом. На зеленых пастбищах были разбросаны маки, как брызги крови. И на зеленом ковре лугов, местами темном, местами светлом, пестрели синие и красные цветы.
Над цветением растений неслось течение едких мускусных запахов. Струи ароматов пересекались струями света; с каждым порывом ветра разливались волны запаха, образуя широкий покров испарений, который местами обрывался. Крупные звездчатые бабочки перелетали над травами; пчелы, как хмельные, перелетали роями с цветка на цветок; ульи и гнезда жужжали, словно объятые праздничным торжеством. Перебои взмахов крыльев наполняли звуками чащу деревьев. На каждой ветке сидели птички, по каждому листу ползла букашка.
Сады и рощи шелестели и ликовали.
И чем скорее бежали дни, тем сильнее возрастало веселие земли, превращаясь в разгул и безумье. Избытком жизни дышало от всех вещей. По жилам дубов в бешеном круговороте стремились соки. Слышалось, словно каскадами струилась зеленая кровь калины под взъерошенной гривой листвы. В хранилищах под толщей коры скоплялся растительный клей, откуда, как из назревшего нарыва, стекала из расселины смола. На сучьях раскрывались раны, словно губы, словно разжимались створки утробы, выделяя пену.
Все било через край: запах, свет, краски, длина стеблей, толщина ветвей, густота листвы, цветение трав, округленность форм лесов на небосклоне. Животные, отяжелевшие от свежей пищи, беспечно расхаживали с отвислыми брюхами под прекрасной, блестящей шерстью. Беспрерывные погони колебали кустарник, чащи трав на лугах и переплеты изгородей. Воробьи, куры, вяхири, козы и овцы скрещивались, растерянные, иступленные, оглушая воплями воздух. Сдавленные вздохи желания поднимались в пространстве. Яростная страсть сталкивала один пол с другим под лучами солнца, наливавшего мозги тяжестью ртути. И тень, и свет сливались в любви, нежно гонялись друг за другом, дрожали от ненасытной ласки. Ключи казались самою жизнью, разливавшейся в беспредельном шуме трудившейся природы. Нежно журча, они текли порой и как будто переливались с воркованьем, с таинственными рыданиями, полными невыразимого сладострастия.
Даже смерть, самая древняя, гнилая смерть, расцветала юной радостью: покрывались зеленью источенные червями вербы, изглоданные гусеницами яблони, упавшие в канавы вязы с их шишками и наростами. Старые стены казались пышными мантиями, усеянными золотыми чешуйками желтого левкоя. Дорожные колеи зацветали, покрываясь пышными узорами зеленых хохолков. Из трещин ветхих крыш выставлялись зеленые пучки травы, и даже навозные кучи подернулись розовыми блестками цветов, пускали ростки, а надо всем горело, вступая в ликующий праздник земли, знойное солнце, порхал ветерок, лились ароматы, шумела листва, развеваясь, как опахало.
На Жермену нахлынули жгучие воспоминания среди этого неистового возбуждения земли.
Что делал он? Наверно, бродил с отчаянием в сердце где-нибудь под буками леса? Он не подозревал причины ее долгого отсутствия, и в нем чередовались надежды встретить ее со страхом потерять ее навсегда. Она представляла себе его горе, гнев, одиночество. Он любил ее, этот босяк, любил ни с чем несравнимой любовью. Она, наоборот, охладела. Усталость дохнула на огонь ее страсти, как ветер на пламя свечи, тогда как бедный бродяга иссыхал, сгорал, как хворост. Это тронуло ее. Она почувствовала, что возвращается к нему, покорная и признательная. Никто не будет любить ее так, как любил он. И она была недовольна, что отреклась от него. Но так было лучше. Постепенно ее чувство к нему все равно ослабело бы благодаря этой разлуке, которая длилась бы вечно. И, переходя незаметно от нежности к равнодушию, она почти была рада, что потеряла его.
Потом с течением дней ее взволновали новые мысли. Она вспомнила, что он не остановится ни перед чем, и это ее обдало страхом. Раздавался шум шагов в дверь, а она привскакивала на месте и подбегала к окошку, бледная, как полотно. Что она скажет ему, если он придет? И, обезумевшая, она доходила до крайности, предвидела катастрофу. Раз как-то он ей сказал, что не задумается пустить ей пулю в лоб, если она его покинет. И еще припомнился ей этот ужасный нож, который касался ее кожи и которого она избежала лишь благодаря своей хитрости.
Но он не показывался, и она удивленно и беспокойно оглядывала сад, яблони, лес, смотрела вдаль…
Ищи-Свищи разыгрывал из себя мертвого, и это еще усугубляло ее опасения.
Глава 30
В воскресенье рано утром Варнан и Матье покинули ферму. Их сопровождал конюх Григоль. У них был свой план.
Так шли они втроем около часа вдоль большой дороги, где Ищи-Свищи избил сына Эйо. Они шли не спеша, спокойным шагом, уверенные, что поспеют ко времени. Матье по обыкновению молчал, Варнан насвистывал сквозь зубы, Григоль по временам беззвучно посмеивался, как будто предчувствовал интересное развлечение.
На повороте дороги показались крыши домиков.
– Иди теперь прямо по дороге, – сказал старший из братьев конюху, – и сделай так, как было сказано. Мы сойдемся в церкви к началу обедни.
– Ладно, – ответил Григоль, подмигнув. – Знаю, недаром служил в солдатах.
Он ускорил шаги и опередил их на несколько сажень.
Они смотрели, как он все уменьшался в глубине отдаления. Вскоре он был у домиков, пошел вдоль забора и углубился под навес широкого сарая, а они продолжали идти, не изменяя своего шага.
Тропинка спускалась зигзагами по откосу, немного не доходя домиков. Они пошли по ней и вышли на проезжую дорогу. Низкие строения с соломенными крышами мелькали по краям и далее примыкали теснее друг к дружке, образуя целую улицу, в конце которой находилось открытое пространство – общественная площадь. В глубине возвышалась между домами церковь со своей колокольней, напоминавшей перечницу.
На колокольне звонили. Они поднялись по трем ступенькам на паперть.
Григоль в это время бродил по двору фермера Эйо, ища кого-нибудь.
Он заходил в конюшню, в хлев, в подвал; не найдя никого, стал толкаться в двери, покашливал, звал, громко стучал по земле башмаками.
– Эй, есть ли какая живая душа за этими стенами? – крикнул он под конец, выведенный из терпенья.
Голая фигура человека высунулась из окошка чердака и недовольно окликнула: «чего надо?»
– Спустись-ка сюда, Кроллэ, мне надо кое-что сказать тебе, – ответил Григоль.
– Ах, это ты! Дай вот оденусь, сейчас, – сказал другой, натягивая рубашку.
– Живей! Не канителься!
Через несколько времени заскрипела лестница, ведшая на чердак, и Кроллэ, со спутанными волосами, в которых застряли соломинки, спустился во двор, застегивая подтяжки.
– У меня есть новости, – сказал Григоль.
– Ну, какие такие.
– Дело в том, если тебе не лень, можно будет подраться, так, просто ради забавы: ведь ни ты на меня, ни я на тебя не в обиде, – об этом что говорить, – ну, а так только позабавиться, понимаешь.
Григоль выждал минутку и затем таинственно продолжал:
– Ты только молчи, слышишь! Никому ни гу-гу! Наши господа хотят потягаться с вашими, смыть свое бесчестье, как говорится… Надо вот об этом с ними переговорить. Позови-ка их.
Кроллэ вращал удивленно глазами. Это был вялый и тихий парень с бычьей шеей.
Благодаря настояниям Григоля, он, наконец, позвал фермеровых сыновей.
– Эй, господа, подите-ка сюда!
В прихожей раздались шаги, и Гюбер Эйо показался.
Григоль приблизился, снял фуражку и сказал:
– Меня послали сыновья Гюллота. Их будет двое, Варнан и Матье. Они просят, чтобы вы тоже пришли вдвоем. Они будут сейчас в церкви. Потом пойдут в кабачок, что против церкви, и пробудут там до полудня. Если вы туда не придете, они будут вас ждать у Лабюзетт, в «Золотом Горшке», до двух часов. После того, если вы не будете там, они будут у вечерни, а потом, если вас и там не будет, они будут вас ждать в кабачке на большой дороге до шести часов. После этого они будут ходить по всей деревне, чтобы оборвать вам уши. А если вы приведете с собой Кроллэ, я приведу самого себя. Нас будет тогда шестеро.
Он покачивался на ногах, отчеканивая слова кивками головы, и когда кончил, остановился, ожидая ответа. Гюбер пожал плечами, бледный, кусая губы, и вдруг его осенила мысль:
– Ладно, придем.
Григоль присоединился к господам в церкви. Они стояли, прислонившись к колонне, у паперти. Они стали было перешептываться, но так как люди начали обертываться на них, они смолкли и складывали молитвенно руки, поворачивая головы в сторону двери каждый раз, когда толчок возвещал о прибытии нового лица.
Табачный запах налетал порывами снаружи, смешиваясь с ароматом ладана, когда мальчик-прислужник взмахивал кадилом. И голос священника постоянно терялся в смутном говоре голосов, шум передвигаемых по полу стульев, в шаркании ног, в шелесте четок в мозольных руках.
Колокольчик прозвенел. Водворилась тишина. Служитель храма простер руки с жестом благословения. И затем снова все стулья сразу задвигались, шарканье возобновилось, не прекращаясь больше. И толпа медленно поплыла к двери, толкаясь и давя друг друга.
Сыновья Гюлотта остались последними на паперти, впиваясь глазами в эту человеческую массу, ища братьев Эйо. Круглые спины в лоснившихся рубашках исчезли в дверях кабаков или направлялись вдоль домов, пропадая в отдалении. Эйо не показывались.
Гюлотты пошли в кабачок. Кругом них столы были заполнены. Начиналась карточная игра. Пальцы громко стучали по картам; раздавались восклицания. Кричали, смеялись, божились возбужденные хмелем. Равнодушные к этому шуму, серьезные, они оба сидели, усиленно куря свои сигары.
Прошел час. Эйо все еще не появлялись. Был уже полдень. Они вышли на улицу, пошли по тропинке, которая вела к большой дороге недалеко от фермы Эйо. Ворота были широко распахнуты. Гюлотты сделали вид, что хотят встать под навес, обратясь лицом ко двору, и пожимали плечами в знак презрения. И когда и это не подействовало, они вернулись на деревню, заказали у Лабюзетта, в «Золотом Горшке», омлет на сале и, усевшись рядом за стол, подкрепились обильной пищей в ожидании мести.
На колокольне ударили к вечерне. Они отправились в церковь занять прежние места позади колонны и, стоя с фуражками в руках, глядели, как колебались головы молящихся. Произошла толкотня: сзади напирали. Они повернули головы и увидели трех Эйо среди целой кучки молодых людей. Наконец-то, решились. Их обдало жаром.
При выходе они должны были оказаться рядом друг с другом. Эйо шли впереди. Варнан ускорил шаг, протискиваясь плечами вперед. В то время, когда он хотел опустить руку на плечо Гюбера, приблизился коренастый парень и стал спокойно между ними. Варнан увидел здесь известный тактический прием. Эйо отдались под защиту своих Друзей: они не будут драться или же, если и будут, то за ними будет стоять подкрепление. Презренные трусы! Еще сильнее гнев охватил Гюлоттов. Глаза их пылали огнем, глядя на Эйо, но три братца упрямо стояли, повернувшись к ним спинами.
Вся эта кучка вошла в кабачок. Гюлотты присели также к столу. Между собутыльниками наступило молчание и затем началось перешептыванье. Шум пререканий достиг многих ушей. Любопытные пристальные взгляды переходили от стола, где сидели Гюлотты, к столу Эйо. Гюбер медленно зажигал сигару. Щеки его были бледны, а уши – красны. И он упорно уставился глазами на пепел, ведя разговор и не отрываясь от своей сигары, чтобы не растеряться под взглядом устремленных на него глаз. Донат, более спокойный, зубоскалил, кивая в их сторону головой. Туман заволакивал ту часть кабачка, где трубки и сигары искрились красными вспышками и разносили дым густыми облаками. Варнан ерзал на своей скамье, теряя хладнокровие, и надувал свои потные малиновые щеки, томясь ожиданием драки, которая все еще не начиналась. Проклятия застревали в его горле, сопровождались по столу ударами кулака и резкими движениями плеч, достигая, однако, слуха Эйо.
Наконец, он крикнул:
– Гюбер Эйо! Я плюю тебе в лицо, как вот плюю сюда! Видишь?
И он с презрением сплюнул на пол.
Гюбер покачнул головой из стороны в сторону и ответил, бросив на него нерешительный взгляд:
– Плюй, молодчага, только сам себя оплюешь!
Раздался смех. Гюлотт встал.
– Повтори-ка за дверями, что ты сказал, если у тебя хватит духу!
Гюбер не двинулся.
– Не хочется, – проговорил он.
– А мне вот хочется. Не смеешь, негодяй, мерзавец, трижды сволочь!
И вот Варнан расчистил себе место, отделявшее его от стола, и двинулся к этому помертвелому, взволнованному лицу. Гюбер вскочил в свой черед, растерянный, объятый гневом. Встал, выставив вперед ногу, и в ожидании удара размахивал своим стаканом.
– Прочь, – крикнул он, – или я расквашу тебе морду!
С быстротою мысли молодой Гюлотт, согнувшись всем телом, ринулся, как бык, вперед головой. Звон разбитого стакана затерялся позади него в топоте ног зрителей, дававших дорогу. Гюбер кубарем откатился под ужасным ударом на два шага.
В кабачке произошла давка. Все повскакали со своих мест. Варнан поднялся, готовый снова броситься на своего противника. Чьи-то руки схватили его под мышки. Он почувствовал себя в цепких объятиях. Ярость взяла его. Подпрыгивая и стараясь ударить наугад, он стряхивал нависшую на него ношу толчками. На его висках вздувались жилы, подобно тетиве, и он испускал хриплые и короткие звуки от гнева и напряжения. Руки выпустили его, и круг около него расширился.
Гюбер Эйо шел на него, размахивая стулом. Стул перевертывался в воздухе, но Варнан успел отскочить. Он вырвал его из рук Гюбера, швырнул в сторону и сам кинулся, схватил Гюбера поперек тела и стал давить ему своими могучими руками на позвонки.
Гюбер захрипел.
И вдруг новый противник напал на Варнана, охватив его за шею, и изо всех сил сжимал, оттаскивая назад. Это был Донат. Варнан опрокидывался уже, как его брат Матье, в свой черед, с размаха ударив кулаком по голове Доната, заставил последнего покачнуться, как срубленное дерево, которое вздрагивает в воздухе ветвями при падении.
Тогда Варнан, поднявшись на ноги, бросился прямо на врага, нарочно стараясь, чтобы тот его схватил. Гюбер схватил его поперек, так же, как раньше Варнан, но в тот самый миг, когда приподнял его, Варнан надавил на его подбородок обеими руками, тяжелыми, как свинец, и они оба свалились на пол.
Они стукались о столы, сталкивали стулья, извивались, тесно сжимая друг друга. Головы ударялись об пол, как пустые горшки, среди стонов, нечленораздельных криков, вырывавшихся из грудей, и резкие удары терялись в тупом, непрерывном ропоте.
Порой борьба как бы застывала. Они так плотно прижимались телами, что даже не могли сдвинуться с места. Затем объятья разжимались, и снова кулаки, руки, колени сплетались, образуя на полу ужасные угловатые фигуры. Ярость придавала этой мятущейся массе вид бойни. Из-за разодранных рубах выступало голое тело, на рассеченных исполосованных шрамами кулаках сгущалась клейкая кровь. Два раза Гюбер впивался зубами в щеки Варнана, оставляя на них крупные, вдавленные следы. Варнан не мог пустить в ход своих неустойчивых зубов, но зато придавливал его своими коленями, вцеплялся жилистыми пальцами в его шею, пригвождая его к земле тяжестью всего своего тела, и тот начинал вопить, пуская в дело отчаянные средства: то впивался ногтями в его глаза, то старался схватить где побольнее, но Варнан, проворный и сильный, парировал его удары ловко и быстро.
Благодаря удару, который нанес ему Гюбер головой в нос, Варнан лишился своего преимущества. Он откинулся на колени, сбитый с толку, как одурелый, с разрывавшимся черепом, в то время как Гюбер, освободившись толчком, зашел сзади него и принялся колотить сапогами по его спине.
Дико избиваемый Варнан успел схватить Гюбера руками за ляжки и опрокинуть его через себя. Схваченный врасплох за самую слабую часть своего тела, – за свои высокие и сухие деревяшки, – Эйо снова упал на голову, сраженный на этот раз совершенно, и взывал о пощаде. Но Варнан не обращал ни на что внимания: от ярости у него выступила пена изо рта, он сопел; в глазах ходили красные круги. Навалившись, как животное, он пристукивал его головой об пол, приговаривая каждый раз: «Вот тебе, трус! Получай, разбойник! Вот тебе еще, мерзавец, негодяй, потрясучка, сукин сын!» И Гюбер стонал, задыхался, с разбитой спиной. В голове его стоял трезвон. Он, не переставая, взывал о помощи, но никто ему не откликался.
Свалка в кабаке стала общей. Кроме нескольких стариков, поспешивших удалиться при первых же ударах, все остальные смешались в драке – кто за, кто против. Матье, на которого напал Донат, ударил его под ложечку с такой силой, что тот опрокинулся на стол, извергая рвоту, низвергнутый ужасным тумаком, но в тот же миг на Матье посыпался град ударов. Друзья Эйо вступили в завязавшийся бой и, окружая со всех сторон юного атлета, менее привычного к борьбе, чем его старший брат, отплатили ему ударами в грудь и в спину.