Kitabı oku: «Мефистофель. История одной карьеры», sayfa 3
– Ах, ребятки, нас пригласили, очень скучный банкет, ужасно жалко, но нам необходимо пойти.
Казалось, она пародировала собственную манеру, так своевольно она удлиняла слоги. Но всем это понравилось, даже тем, кто терпеть не мог Мартин, например молодому Микласу. Спору нет, ее появление произвело большой эффект. Широко раскрытые, детские, загадочные глаза под высоким и умным лбом сбивали с толку и очаровывали каждого: даже папаша Ганземанн идиотски заулыбался. Фрау фон Герцфельд, прежняя подруга Мартин, крикнула ей:
– Какая жалость, Дорочка! Но, может, ты все же присядешь к нам на минутку?
Акции Гедды, запросто обращавшейся к Мартин на «ты», тотчас поднялись. Но Мартин, улыбаясь, отрицательно покачала головкой, почти потонувшей в буром воротнике дорогой шубки.
– Ужасно жалко! – проворковала она, и ее рыжая грива рассыпалась по воротнику: она не носила шляпок. – Мы и так ужасно опаздываем!
Вдруг кто-то сзади протиснулся сквозь свиту. То был Хендрик Хефген. На нем был смокинг, который он носил на сцене, когда выступал в светских ролях, правда, уже довольно поношенный и грязный. На плечах лежал белый шелковый шарф. Хендрик тяжело дышал. Щеки лихорадочно горели. Он нервно, беспокойно смеялся, и плечи его тряслись, когда он склонился над рукой дивы. Казалось, он исполнен самых глубоких чувств.
– Простите, – с трудом выговорил он, все еще склоняясь над ее рукой, как ни странно, не роняя монокля и продолжая смеяться. – Просто фантастика: я так поздно… О, что вы обо мне подумали… Просто фантастика… – Он трясся от смеха, лицо его все больше краснело. – Но я не мог отпустить вас, – тут он, наконец, выпрямился, – не сказав вам, какое наслаждение был для меня этот вечер – какое наслаждение!
И вдруг то невероятно смешное – то, из-за чего он так надрывался от смеха, что чуть было не лопнул, – казалось, перестало существовать. Лицо его стало совершенно серьезным.
Тут уж смеяться настала очередь Доры Мартин, и она засмеялась – особенно хрипло и особенно чарующе.
– Мошенник! – воскликнула она, растягивая «е» в слове «мошенник» почти до бесконечности. – Вас ведь и не было в театре. Вы же спрятались! – И она легонько похлопала его по плечу перчаткой из ярко-желтой свиной кожи.
– Но это ничего, – и она пронизала его лучистым взглядом. – Говорят, вы такой талантливый.
Это столь неожиданное замечание напугало Хефгена так, что вся кровь схлынула с его лица. Однако почти тотчас он томно проговорил.
– Я? Талантливый? Да ведь это же совершенно необоснованные слухи!
Он тоже умел растягивать гласные, это удавалось не одной только Доре Мартин. Но он кокетничал выговором на свой лад, никого не копируя. Дора Мартин ворковала. Он же буквально пел. И при этом продемонстрировал ту улыбку, которую на репетициях показывал дамам, когда разыгрывались пикантные сцены. Эта улыбка обнажала зубы и была достаточно вульгарна. Он называл такой оскал стервозным. «Постервозней, – слышишь, милая? – еще постервозней!» – увещал он на репетициях Рахель Моренвиц или Ангелику Зиберт и демонстрировал этот вид улыбки.
Дора Мартин тоже осклабилась, но, пока из уст вырывался детский лепет, а головка кокетливо покачивалась на короткой шее, большие, умные, всепонимающие и грустные глаза испытующе смотрели в лицо Хефгена.
– Вы еще сумеете выказать ваш талант! – сказала она тихо, и целую секунду не только ее взгляд, но и лицо оставались серьезными. Серьезно, почти грозно она кивнула Хефгену, и тот, всего пятнадцать минут назад прятавшийся за ширмой, твердо выдержал ее взгляд. Тогда Мартин снова засмеялась, проворковала: – Мы очень запаздываем! – кивнула и исчезла вместе со свитой. А Хефген вошел в столовую.
Встреча с Дорой Мартин каким-то чудом его взбодрила, он пришел прямо-таки в праздничное настроение. Лицо благосклонно сияло. Все смотрели на него почти так же благоговейно, как на берлинскую диву. Прежде чем поздороваться с директором Кроге и фрау фон Герцфельд, он подошел к гардеробщику Бёку.
– Послушай-ка, Бёк, – пропел он и встал в позу соблазнителя – руки засунуты в карманы брюк, плечи высоко подняты, а на губах стервозная улыбка.
– Ты мне должен дать взаймы по крайней мере семь марок пятьдесят пфеннигов. Я хочу как следует поужинать, а у меня есть подозренье, что папаша Ганземанн потребует сегодня наличными.
Его глаза, переливчатые, словно драгоценные камни, метнули косой взгляд в Ганземанна, свесившего сизый нос над стойкой.
Бёк подскочил: от выходки Хефгена, и польстившей ему и перепугавшей его, глаза у него стали еще водянистей, а щеки побагровели. Пока он молчал, рылся дрожащей рукой в карманах, а Ганс Миклас враждебно и внимательно наблюдал за происходящим, к ним поспешила маленькая Ангелика.
– Хендрик! – заговорила она робко. – Если тебе нужны деньги, я же могу тебе одолжить пятьдесят марок до первого.
Глаза Хефгена тотчас стали по-рыбьи холодными. Он высокомерно бросил через плечо:
– Не вмешивайся в мужские дела, малышка. Бёк мне все даст.
Гардеробщик закивал, и Зиберт ушла с мокрыми глазами. Хефген, не сказав спасибо, небрежно опустил серебряные монеты в карман. Миклас, Кнурр и Эфой были мрачны, Бёк – смущен, а Ангелика провожала его заплаканным взором. Он покачивающейся походкой, с белым шелковым платком на плечах, прошел по столовой.
– Папаша Шмиц решил уморить меня голодом, – объяснил он, обращая победную улыбку к директорскому столику.
Там его встретили приветственными возгласами. Даже Кроге, пожалуй, чересчур шумно и не вполне искренне произнес:
– Ну, старый грешник, как дела? Хорошо перенесли сегодняшний вечер?
Вокруг кошачьего рта собрались складки, почти как у Моц, фальшивые глаза блеснули за стеклами очков. Вдруг стало явно, что он не только пишет эссе о политике и культуре и стихотворные гимны, но к тому же более тридцати лет имеет отношение к театру. Хефген и Ульрихс долго и проникновенно жали друг другу руки. Директор Шмиц неожиданно мягким, приятным голосом произнес какую-то безобидную шутку. Фрау фон Герцфельд беспричинно улыбалась, иронически устремив золотисто-карий, увлажнившийся, почти молящий взгляд на Хендрика. Помогая ему выбирать блюда для ужина, она вплотную придвинула к нему тяжело вздыхающую грудь. Его стервозная улыбка нисколько ее не пугала: она к ней привыкла, она ей даже нравилась.
Когда папаша Ганземанн принял заказ, Хефген заговорил о своей постановке «Весеннего пробуждения».
– Думаю, что получится очень сносно, – сказал он с серьезным видом.
А испытующие глаза скользили по столовой, оглядывая актеров, как глаза полководца оглядывают войско.
– Вендлу Зиберт не испортит. Конечно, Бонетти далеко не идеальный Мельхиор Габор, но его можно дотянуть. Из демонической Моренвиц выйдет первоклассная Ильза.
Не часто случалось, чтобы он говорил вот так, не валяя дурака, а серьезно и деловито, как сейчас. Кроге уважительно, не без удивления прислушался. Но Герцфельд испортила Хефгену настроение. Она льстиво, вкрадчиво приблизила к нему большое, густо напудренное лицо и заметила:
– Ну, а что до Морица Штифеля, то высокий авторитет – сама Дора – утверждает, что молодой актер, которому мы поручили эту роль, не лишен дарованья…
Кроге неодобрительно нахмурил лоб. Хефген, казалось, не заметил насмешки.
– А что бы вы сказали, дорогая, если бы вам поручили роль фрау Габор? – спросил он Герцфельд напрямик.
Это было открытое и грубое глумление. Фрау Гедду бог обделил талантом – это все знали. И все знали, что она мучится от этого. Много насмешек вызывало то обстоятельство, что умная женщина не смогла себя пересилить и ограничиться хотя бы скромными ролями старух. В ответ на выходку Хефгена она попыталась равнодушно пожать плечами. Но краска залила все ее немолодое крупное лицо. Кроге все видел, и сердце у него защемило от жалости, граничившей с нежностью. Много лет назад у Кроге был роман с фрау фон Герцфельд.
Чтобы переменить тему или, верней, чтобы перейти к той единственной теме, которая его всерьез интересовала, Ульрихс без обиняков заговорил о Революционном театре.
Революционный театр был задуман как серия воскресных утренних спектаклей в постановке Хендрика Хефгена и под покровительством коммунистической организации. Ульрихс, для которого театр прежде всего и в первую очередь был политическим орудием, страстно добивался осуществления этого проекта. Пьеса, которую выбрали для премьеры, очень подходила для открытия театра, он еще раз ее основательно изучил.
– Партия очень серьезно относится к нашему начинанью, – заявил он и кинул многозначительный, заговорщический взгляд на Хефгена, как бы не замечая Кроге, Шмица и Герцфельд, но гордясь тем, что и они его слышат и что его слова произведут на них впечатление.
– Да, но партия не возместит мне убытков, когда добрые гамбуржцы станут бойкотировать мое заведение, – ворчал Кроге, которого мысль о создании Революционного театра всегда огорчала и настраивала на скептический лад.
– Да, – добавил он, – в 1918 году еще можно было себе позволить подобные эксперименты. Но сейчас…
Хефген и Ульрихс обменялись взглядами, в которых можно было прочесть высокомерие и тайное взаимопонимание, а также презрение к мещанским сомнениям директора. Так они смотрели друг на друга довольно долго, фрау фон Герцфельд все видела и страдала. В конце концов Хефген несколько свысока, отечески обратился к Кроге и Шмицу:
– Революционный театр нам не повредит, наверняка не повредит, поверьте уж мне, папаша Шмиц. Подлинно хорошее никогда никого не скомпрометирует. Революционный театр будет хорошим театром, блестящим театром. Дело, за которым стоит настоящая вера, подлинный энтузиазм, убеждает всех – даже враги умолкнут, видя манифестацию наших пламенных идей.
Его глаза блестели, чуть-чуть косили, и казалось, они зачарованно прозревают даль великих свершений. Он гордо поднял подбородок. На бледном, взволнованном, запрокинутом лице отпечатался блеск уверенности в победе.
«Вот это истинная увлеченность, – подумала Герцфельд. – Этого ему не сыграть, как бы талантлив он ни был».
Она торжествующе посмотрела на Кроге, который не мог скрыть волненья. Лицо Ульрихса торжественно вытянулось.
Все еще сидели во власти его трогательного энтузиазма, а Хефген уже изменил позу и выражение лица. Он вдруг расхохотался и показал на фотографию трагического героя, которая висела на стене над столиком: руки грозно скрещены, гордый взор сверкает из-под сдвинутых бровей, окладистая борода тщательно уложена по какой-то причудливой охотничьей куртке. Хендрик никак не мог успокоиться – таким смешным казался ему этот тип. Под общий хохот, лишь после того как Гедда похлопала его по спине – иначе бы он подавился салатом, – он выговорил, что сам очень походил – почти не отличишь – на этого типа, когда играл роль отцов в северо-немецком бродячем театре.
– Когда я был еще мальчишкой, – веселился Хендрик, – я выглядел дико старым. И по сцене всегда ходил сгорбясь от смущения. В «Разбойниках» я играл старика Моора. Я был изумительно добрым Моором. Оба сына были лет на двадцать меня старше.
Смеялся он очень громко, и речь пошла о бродячем театре, и к ним со всех сторон сходились коллеги. Все знали, что теперь пойдут анекдоты, причем не залежалые, а совсем свеженькие и наверняка хорошие – редко случалось, чтобы Хендрик повторялся. Моц в предвкушении удовольствия потирала руки, обнажая золотые зубы, и с мрачной веселостью констатировала:
– Сейчас будет весело!
Она успела метнуть строгий взгляд в Петерсена, который заказал двойной коньяк. Рахель Моренвиц, Ангелика Зиберт и прекрасный Бонетти – все не сводили глаз с красноречивых уст Хендрика. Даже Миклас вынужден был прислушаться. Тонкие остроты врага вызывали у него невольную угрюмую усмешку. А глядя на веселье своего любимого злюки, радовалась и толстая Эфой. Она кряхтя подвинула стул поближе к креслу Хендрика и пробормотала: «Господа не возражают», – и, отложив в сторону спицы и чулок, она приложила правую руку к уху, чтобы лучше слышать.
Вечер на редкость удался. Хефген был в ударе. Он очаровывал, блистал. Словно перед большой публикой, а не перед группкой жалких коллег, он задорно транжирил шарм, остроумие, запасы анекдотов. Чего только не происходило в бродячем театре, где он играл роли отцов! Моц буквально задыхалась от смеха.
– Ой, не могу! – кричала она, а Бонетти с шутливой галантностью обмахивал ее платком, так что она и не заметила, как Петерсен опять заказал водку.
Когда же Хефген, повысив голос до визга, извиваясь и невероятно кося глазами, стал изображать молодую инженю бродячего театра, даже недвижная мина папаши Генземанна скривилась в улыбке, а господину Кнурру пришлось скрыть ухмылку за носовым платком. Большего триумфа нельзя было выжать из данной ситуации. Хефген смолк. И Моц посерьезнела, увидела, как пьян Петерсен. Кроге дал знак расходиться. Было два часа ночи. На прощанье Моренвиц, у которой всегда возникали оригинальные идеи, подарила Хефгену свой длинный мундштук – декоративный и абсолютно ничего не стоящий предмет.
– Это тебе за то, что ты сегодня был так забавен, Хендрик.
Ее монокль сверкал навстречу его моноклю. У Ангелики Зиберт, рядом с которой стоял Бонетти, от ревности побледнел нос и в глазах сверкнули слезы и злость.
Фрау фон Герцфельд предложила Хендрику выпить еще по чашке кофе. Папаша Ганземанн уже тушил свет в пустом ресторане. Гедде полутьма была на руку: ее большое нежное лицо с умными лучистыми глазами казалось теперь моложе. Это уже не было типичное лицо стареющей интеллектуалки. Щеки словно разгладились. Улыбка на губах, полных восточной неги, утратила ироничность и стала почти соблазнительной. Молча, нежно глядела фрау фон Герцфельд на Хендрика Хефгена. Она не сознавала, что выглядит привлекательней, чем обычно. Она замечала только лицо Хендрика с вдавленными висками и благородным подбородком, бледное и отчетливое в полутьме, – смотрела на него и наслаждалась.
Хендрик оперся локтями о стол, сплетя пальцы вытянутых рук. Обладая красивыми готически длинными руками, можно себе позволить такую претенциозную позу. Но руки Хефгена никоим образом нельзя было назвать готическими. Казалось, своей топорностью они опровергают страдальческие очертания его висков. Тыльная сторона ладоней была слишком широкой и поросла рыжими волосками. Широки были и довольно длинные пальцы, а ногти – квадратные и не вполне чистые. Именно эти ногти придавали рукам что-то неблагородное, почти отталкивающее. Казалось, они сделаны из недоброкачественного материала рассыпчатые, хрупкие, без блеска и без формы.
Но эти недостатки скрывала благосклонная полутьма. А вот мечтательный косой взгляд зеленых глаз делался еще загадочней и прелестней.
– О чем вы думаете, Хефген? – интимно приглушенным голосом спросила Герцфельд после затяжной паузы.
Хефген ответил так же тихо:
– Я думаю о том, что Дора Мартин не права.
Гедда ни о чем не спросила и не возразила, а он все глядел поверх своих сплетенных пальцев.
– Я несостоявшийся человек, – жаловался он в темноту. – Да и чему состояться? Мне не выбиться в первый сорт. Я провинциален.
Он сжал губы, словно ему самому стало страшно от такого признания, вырвавшегося вдруг в этот странный час.
– Ну, – сказала фрау фон Герцфельд с мягким укором. – А больше вы ни о чем не думаете? Только об этом?
Он не отвечал, и она подумала: «Да по-видимому, одно это и занимает его всерьез. А разговоры о политическом театре и революционный энтузиазм – просто комедия». Это открытие преисполнило ее разочарованием. Но в то же время ей странно полегчало.
Глаза его загадочно блистали. Он молчал.
– Неужели вы не замечаете, как вы терзаете бедную Ангелику, – спросила женщина, сидевшая возле него. – Неужели не замечаете, как заставляете страдать других? Неужели не ощущаете ответственности? – Она не отрывала от него жалкого, ищущего взгляда. – Когда-нибудь должны же вы покаяться – и любить.
Ей тотчас стало стыдно, что она это произнесла. Это было слишком много – она просто не совладала с собой. Она оторвала взгляд от его лица. К ее удивлению, он не наказал ее ни злобной ухмылкой, ни презрительным словом. Напротив, его взгляд, косой, блестящий и неподвижный, был направлен во тьму, словно искал в ней ответа на неотложные вопросы, словно пытался найти утешение в сомнениях или угадать силуэт будущности, где единственно важно для него было сделаться великим человеком.
II. Урок танца
На следующий день репетиция была назначена на половину десятого. Ансамбль, вернее та часть ансамбля, которая была занята в «Весеннем пробуждении», собрался точно в назначенное время. Одни сидели на открытой сквознякам сцене, другие – в плохо освещенном партере. После того как его тщетно прождали пятнадцать минут, фрау фон Герцфельд решилась вызвать Хефгена из бюро, где он с девяти утра совещался с директорами Шмицем и Кроге.
Сразу при его появлении всем стало ясно, что он находится в самом немилостивом расположении духа – вчерашнего сияющего болтуна и остроумца как не бывало. Нервно приподняв плечи, держа руки в карманах брюк, он торопливо прошел по партеру и севшим от раздражения голосом попросил экземпляр текста.
– Свой я оставил дома.
Тон был обиженный, горько упрекающий всех присутствующих в том, что он, Хендрик, сегодня забывчив и рассеян.
– Ну так как же, можно вас попросить?
Ему удалось выговорить эту фразу одновременно глухо и очень резко.
– Неужели ни у кого не найдется для меня тетрадочки? Маленькая Ангелика подала ему свою.
– Мне она больше не нужна, – сказала она, покраснев. – Я свою роль знаю.
Вместо того чтобы поблагодарить, Хендрик резко бросил:
– Хочу надеяться! – и отвернулся.
На фоне красного шелкового шарфа, заменявшего сорочку или скрывавшего сорочку, если она на нем была, его лицо казалось особенно бледным. Один глаз смотрел из-под полуопущенного века презрительно и зло. В другом блестел монокль. Вдруг Хендрик неожиданно ясным, пронизывающим и несколько дребезжащим командным голосом крикнул:
– Господа, начинаем! – и все вздрогнули.
Он неистово бегал по партеру, а на сцене шла работа.
Морица Штифеля, роль которого он отвел себе, сейчас пока играл Миклас, ибо собственная жалкая роль у него не отнимала много времени. Тут была, конечно, злобная выходка, ибо бедный Миклас сам больше всего на свете хотел бы сыграть именно Штифеля. Или просто Хефген хотел вызывающе и высокомерно намекнуть коллегам, что он, мол, нисколько не заинтересован в репетициях каких бы то ни было ролей: он режиссер и выше этого, его мастерство равно его гениальности, собственную роль он отрабатывает походя. А вот на генеральной он всем покажет, как надо трактовать и играть Морица Штифеля – гимназиста, отчаявшегося в любви, самоубийцу.
Зато он уже сейчас демонстрировал, что можно сделать из девицы Вендлы, мальчика Мельхиора и матушки фрау Габор. С неожиданной легкостью Хендрик вспрыгнул на сцену и – о чудо! – превратился в нежную девушку, бродившую по утреннему саду в мечтах о возлюбленном, жаждавшую обнять весь мир; в гордого мальчика; в умную заботливую мать. Его голос звучал то нежно, то задорно, то задумчиво. Он делался то отрочески юным, то древним стариком. Он был блестящий актер. Продемонстрировав прекрасному Бонетти, зло, но уважительно смотревшему на него из-под приподнятых бровей, или бедняжке Ангелике, боровшейся со слезами, что можно сделать из их ролей при наличии таланта, он устало, презрительно вставлял в глаз монокль и спускался в партер. Оттуда он разъяснял, распоряжался, критиковал. Он никого не обходил унизительными замечаниями, даже фрау фон Герцфельд пришлось с кривой улыбкой выслушать его выговор. Маленькая Ангелика несколько раз, обливаясь слезами, бегала за кулисы. На лбу Бонетти вздулись жилы. Но больше всех страдал и злился Ганс Миклас, от злобы у него осунулось лицо и щеки совсем провалились.
Все страдали, и у Хендрика заметно повысилось настроение. В обеденный перерыв он довольно возбужденно беседовал за столиком с фрау фон Герцфельд. В полтретьего он подал знак вернуться к работе. Около половины четвертого на лице прекрасного Бонетти вновь проступило отвращение, и, засунув руки в карманы брюк, он, словно капризное дитя, спросил:
– Когда же конец этим издевательствам?
И Хефген бросил на него уничтожающий, спокойно-ледяной взгляд:
– Когда конец – устанавливаю я! – и он особенно высоко поднял красивый подбородок. Оробевшей труппе предстало лицо благородного, утонченного тирана, слегка напомнившее, однако, лицо стареющей и раздраженной гувернантки. Всем стало не по себе. Маленькую Ангелику била сладкая дрожь. Несколько секунд никто не мог оправиться от униженья. Но вот по запуганной, застывшей группе прошел вздох облегчения. Хендрик соизволил захлопать в ладоши и запрокинул голову, милостиво осклабясь.
– Итак, продолжаем, господа! – воскликнул он, и голос приобрел металлический призвук, которому почти немыслимо было противостоять. – Так на чем же мы остановились?
И все послушно принялись за следующую сцену, но едва добрались до конца, как Хендрик глянул на часы. Было без четверти четыре. Обнаружив это, он так вздрогнул, что даже ощутил боль в животе. Он вспомнил, что на четыре часа у него назначено свидание с Джульеттой. Со слегка напряженной улыбкой он торопливо поспешил объявить ансамблю, что пора кончать. Молодому Микласу, хмуро подступившему к нему, чтобы о чем-то спросить, он знаком показал, что ему некогда. И по темному партеру пронесся к выходу, запыхавшись, добежал до «Г. X.», сорвал с вешалки кожаное пальто и мягкую серую шляпу и был таков.
Надел он пальто лишь на улице. «Если я пойду пешком, ~ рассуждал он, – я наверняка на несколько минут опоздаю. И Джульетточка устроит мне чудовищный прием. На такси я не опоздаю, на трамвае тоже почти поспею. Но в кармане у меня только пять марок. Меньше Джульетте не предложишь. Значит, о такси не может быть и речи. О трамвае, собственно, тоже, ибо тогда останется четыре марки восемьдесят пять пфеннигов, слишком мало для Джульетточки, да и мелочью, а она мне такое запретила раз и навсегда».
Рассуждая на эту тему, он уже пробежал большой отрезок пути. В сущности, он всерьез и не думал брать такси или даже ехать на трамвае. Ибо разменянные пять марок не на шутку рассердили бы его приятельницу, в то время как мнимое негодование по поводу его небольшой задержки стало почти неизбежным ритуалом их свиданий.
Был ясный, очень холодный зимний день. Хендрик продрог в легком кожаном пальто, к тому же незастегнутом. Особенно замерзли руки и ноги: перчаток у него не было, а открытые ботинки с ляжками решительно не подходили ко времени года. Чтобы согреться и сэкономить время, он шагал крупно и смешно подпрыгивал. Прохожие, кто с улыбкой, кто с осуждением, оглядывались на странного типа в легких и оригинальных полуботинках. Быстрота его передвижения наводила на мысль не то о балагане, не то о нездешних силах. Впрочем он не только прыгал и подскакивал, он и пел – то моцартовские мелодии, то песенки из оперетт. Пение и прыжки он сопровождал жестами, которые тоже не каждый день увидишь. Вот он, точно мяч, подбросил букетик фиалок, обнаруженных в верхней петле пальто – очевидно, подарок поклонницы из ансамбля – скорей всего нежный дар маленькой Ангелики.
Прыгая и распевая, вызывая веселость или раздражение прохожих, Хендрик думал о близоруком и нежном создании. Тут одна дама толкнула другую и шепнула:
– Этот тип, наверное, из театра.
На что та хихикнула:
– Конечно, он же всегда играет в Художественном театре – этот, как его – Хефген. Посмотрите, милая, как он нелепо идет, ой, да он вдобавок что-то бормочет себе под нос!
Обе рассмеялись. На другой стороне улицы хохотали два подростка. Но Хендрик вопреки объяснимой тщеславием и профессией привычке всегда замечать реакцию окружающих на каждый свой жест на этот раз не заметил ни обеих дам, ни гимназистов. Окрыленный бег по морозу и предвкушение встречи с Джульеттой привели его в состояние легкого опьянения. Как редко теперь он бывал в таком настроении! Раньше – да, раньше он часто, может быть, почти всегда был в таком расположении духа – бывал окрыленным, самозабвенным. Играя двадцатилетних юношей, стариков и зрелых героев на бродячей сцене, он знал веселые дни. Задор, артистизм были тогда в нем сильней тщеславия – это было давно, но, может быть, не так уж и давно, как ему теперь порой представлялось. Неужто он вправду так изменился? Разве он и сейчас не так же задорен и артистичен? И теперь в хорошие минуты он забывал о своем тщеславии. Вот хоть бы в эту минуту, если бы он вспомнил о таких понятиях, как тщеславие или великая карьера, он бы над ними только посмеялся. Сейчас, в эту минуту, ему важно только то, что воздух синь и пронизан солнцем и что сам он еще молод, что он бежит, что шарф его порхает, что скоро он будет у своей возлюбленной.
Прекрасное настроение позволило ему с благосклонностью думать и об Ангелике, которую он так часто унижал и огорчал. Он подумал о ней почти с нежностью:
«Милое дитя, что за милое дитя, подарю-ка я ей что-нибудь сегодня вечером, доставлю ей радость. А может, стоит пожить с ней? Да, это было бы недурно, приятней, чем с моей Джульеттой». Но, несмотря на все свое благодушие, он презрительно захихикал, сравнив Ангелику с Джульеттой: бедную маленькую Ангелику с большой Джульеттой, которая – ну в точности, как это ни ужасно, – именно то, что ему нужно. Он в душе попросил у Джульетты прощения за такую наглость, подойдя тем временем к двери своей квартиры.
Старомодная вилла, в первом этаже которой он снимал комнату, помещалась в одной из тех тихих улиц, которые лет тридцать назад считались самыми аристократическими в городе. Но во время инфляции большинство обитателей этого изысканного района обнищали. Их виллы с многочисленными башенками и фронтонами теперь выглядели довольно запустело, как и большие сады подле них. Фрау Мёнкеберг, которой Хендрик платил сорок марок в месяц за просторную комнату, тоже находилась в стесненных обстоятельствах. Тем не менее она оставалась безукоризненно гордой старой дамой и с достоинством носила странные одежды с пышными рукавами, кружевные накидки, безупречную, без единого торчащего волоска прическу, а также постоянную ироническую, но не горькую усмешку на узких губах. Вдова консула Мёнкеберга была достаточно разумна, чтобы не сердиться на эксцентричные выходки и озорство своего квартиранта – напротив, она скорее видела в них веселую сторону. В кругу своих приятельниц – пожилых дам, столь же благородных, столь же бедных и гладко причесанных – она обычно рассказывала о проказах жильца со сдержанным юмором.
– Иногда он прыгает по лестнице на одной ноге. – Тут она смеялась почти грустно. – А когда гуляет, часто вдруг садится на тротуар – только представьте себе: прямо на грязный тротуар – просто потому, что ему вдруг делается страшно, что он споткнется и упадет.
Пока дамы качали седыми головами и, немного шокированные, повеселевшие, шуршали мантильями, вдова консула примирительно добавляла:
– Ну что же вы хотите от него, дорогие? Ведь артист… Может быть, даже выдающий артист, – говорила старая патрицианка медленно и водила худыми белыми пальцами, на которых уже в течение десяти лет не носила колец, по выцветшей кружевной скатерти на чайном столике.
В присутствии дамы Мёнкеберг Хендрик робел; ее благородное происхождение и прошлое лишали его уверенности в себе. И теперь он был не рад столкнуться со старой аристократкой в вестибюле, после того как с грохотом захлопнул дверь. Увидев ее импозантную фигуру, он весь подобрался; поправил на себе красный шарф и вставил монокль.
– Добрый вечер, сударыня, как поживаете? – сказал он нараспев, причем не повысил голоса в конце этой формулы вежливости, тем подчеркнув формально-условный и грациозно-пустой характер фразы. Учтивое обращение он сопроводил легким поклоном, который при всей его элегантной небрежности был почти придворным.
Вдова Мёнкеберг не улыбнулась. Лишь складки всеведущей иронии чуть сильней заиграли вокруг ее глаз и тонких губ, когда она ответила:
– Поторопитесь, дорогой господин Хефген! Ваша… учительница ждет вас уже четверть часа.
От злонамеренной маленькой паузы, которую фрау Мёнкеберг выдержала перед словом «учительница», Хендрика бросило в жар.
«Наверняка я весь покраснел, – подумал он зло и пристыженно. – Но вряд ли она заметила это в темноте», – пытался он успокоить себя, удаляясь от фрау Мёнкеберг с совершенной грацией испанского гранда.
– Благодарю вас, сударыня.
И он открыл дверь своей комнаты.
В помещении царила розовая полутьма. Горела лишь покрытая пестрым шелковым платком лампа на низком круглом столике рядом с диваном. Стоя в пестрых сумерках, Хендрик Хефген воскликнул очень тихо, смиренно, дрогнувшим голосом:
– Принцесса Тебаб, где ты?
Из темного угла раздался глубокий громовой голос:
– Здесь, свинья, где же еще?
– О, спасибо, – сказал Хендрик все так же тихо, с поникшей головой стоя возле двери. – Да, теперь я тебя вижу… Как я рад, что я тебя вижу…
– Который час? – крикнула женщина из угла. Хендрик ответил, весь дрожа:
– Около четырех – так мне кажется.
– Около четырех! Около четырех! – насмехалась злая особа, не выходя из тени и оставаясь невидимой. – Очень мило! Просто великолепно!
Она говорила с явным северо-немецким акцентом. Голос был сиплый, как у матроса, который слишком много пьет, курит и ругается.
– Сейчас четверть пятого! – произнесла она вдруг зловеще тихо. И тем же наводящим ужас приглушенным голосом, не предвещавшим ничего доброго, приказала: – А ну, подойди-ка чуть поближе, Гейнц, чуть-чуть! Но сперва зажги свет!
От этого обращения – «Гейнц» – Хендрик вздрогнул, как от удара. Он не позволял себя так называть ни одному человеку в мире, даже родной матери, – только Джульетта могла на это решиться. Кроме нее, вероятно, никто в этом городе не знал, что его настоящее имя Гейнц – ах, в какой момент сладкой слабости он ей в этом признался? Гейнц было имя, которым его называли все до восемнадцати лет. И только когда ему стало ясно, что он хочет стать знаменитым актером, он себе присвоил более изысканное имя – Хендрик. С каким трудом он ввел его в семейный обиход, как долго к нему привыкали, не воспринимали всерьез – необычное, претенциозное «Хендрик»! Сколько писем, начинавшихся обращением: «Дорогой Гейнц!» – осталось без ответа, пока мать Белла и сестра Йози, наконец, не привыкли к новому обращению. С друзьями детства, которые упрямо продолжали называть его Гейнцем, он прекратил всякие отношения. Впрочем, он и вообще не поддерживал знакомства с бывшими друзьями, которые любили вытаскивать на свет божий неприятные анекдоты из пресного прошлого и ржать над собственными бестактными шуточками. Гейнц умер. Хендрик должен стать великим человеком. Молодой артист Хефген ожесточенно боролся с агентствами, директорами театров, газетными редакторами, чтобы они, наконец, научились правильно писать выдуманное им напыщенное имя. Он дрожал от злобы и обиды, когда встречал перед своей фамилией в программах или рецензиях имя «Хенрик». В маленьком «д» в середине вымышленного имени был для него особенный, магический смысл: когда он добьется того, что весь мир – весь! – признает его под именем «Хендрик» – о, тогда он будет на вершине!