Kitabı oku: ««Всё с вами, но не ваш». Избранное»
«А без корней я – древесина»
Александр Белый
Не человек выбирает профессию, а профессия человека. Она слепа, т. е. безразлична к наличию таланта в своём избраннике, не отличает графомана от гения. В противном случает все поэты были бы гордостью нации. Посему в трудном положении оказывается не тот, кто пишет, а тот, кто читает. От него зависит «суд истории». Этот суд, однако, медлителен, выносит свои вердикты через десятки лет. Такова судьба Боратынского, почти век пребывавшего в забвении и заново открытого символистами. Поэтому кажется оправданным подход к фигурам, не попавшим вовремя в сферу публичного признания, с позиций «презумпции совершенства» (Гадамер). Его достоинство – в терпении, желании разобраться в особых «ходах» поэта, легко принимаемых за промахи или недостаток вкуса. Без такой выдержки разговор о поэзии Леонида Андреевича Завальнюка грозит оказаться бесплодным.
Так и оказалось. Об авторстве Завальнюка оповещают два десятка сборников стихов, изданных в Москве и на Дальнем Востоке тиражами до 40 000 экз., но широкая аудитория о них мало что знает. А знающие говорят как о поэзии неординарной.
«Презумпция совершенства» требует немедленного подтверждения оправданности кредита, выданного автору. Допрежь всего – эмоционального.
А поэт как будто ждал, о чём я буду выспрашивать, и заранее поставил меня на место:
Не сули ты казни мне и пытки.
Столько лет знакомы, можно бы понять:
У меня, при всём моём зажитке,
Есть что выпросить,
Но нечего отнять.
Стань вот там смиренно и уставься немо
На зиянье сердца моего.
Взор просящего мне ключ даёт от неба.
А на небе много есть всего.
Я открою дверь. Над бездной вечной ночи
Мы пройдём по серебристой мгле.
Ты возьмёшь себе всё, всё, чего ты хочешь!
Только ты запоминай, чего ты хочешь:
Там желания не те, что на земле.
Конечно, «зиянье сердца» – не баснословная удача, но прямолинейность выражения уравновешена серебристой мглой (между небом и тьмой) и намёком на что-то такое, чего нет на земле и над чем мне (читателю) стоило бы подумать. Преодолеть недоверие к небесному по нынешним временам не просто, но, похоже, возможно:
Метёт метель. Стоит сосна.
И я стою под ней.
– Что, долго? – говорит она.
– Ещё двенадцать дней.
– И что же, выйдет?
– Выйдет, да!
Гляди, из балки той
Он выйдет. Лоб… Во лбу звезда,
Взгляд сильный и – пустой.
И весь, как бы дверной проём,
Он пуст во мрак времён.
А как увидит нас вдвоём,
Так станет светом он.
И весь наполнится людьми,
И хвоей, и листвой.
И мир заплачет от любви,
Одной на всех, живой любви!..
– Чей мир?
– И мой, и твой!
– Он выходил.
– Как выходил?
– Так… Лето. Лютый зной.
Я, помню, девочкой была…
Потом – дожди. Пурга мела.
А я стояла и ждала,
Вот, как и ты сейчас, ждала
На взгорке где-то край села
Под старою сосной.
Чтобы представить себе Его с пустым взглядом, нужна не то чтобы смелость, но независимость суждений. «Нас вдвоём» – это человек и дерево. Когда Он их увидит, пустота станет светом. Так это или нет, но у нас есть основания думать, что помышляющий обо всём этом поэт способен управлять восьмёркой лошадей1.
Итак, оправдан ли в наших глазах подход с позиций «презумпции совершенства»? Похоже, что «да». Эмоциональный отклик таков, что лишает силы предубеждённость, связанную с негромкостью общественного резонанса. Перед нами сильный и очень своеобразный поэт.
Своей второй книжице, выпущенной ещё в Благовещенске в 1956 году Амурским книжным издательством, Завальнюк дал название «За отступающим горизонтом». Метафора дороги и подвижного горизонта подходит для начала разговора о его поэзии. В качестве напутствия воспользуемся стихом, написанным много позже и оставшимся в столе:
Бывает звук, как бы содеянный зарёй,
Когда полнеба прикипает к лету
И кто-то шепчет вдруг:
– Надежду не зарой! –
Да, да… Я не зарою, потому что нету.
И думаешь:
– Вот не к тебе слова.
Всё безнадёга. Что ж я не зарою? –
Но корни тянут сок глубин, и набухает голова,
Как луб и камбий под весеннею корою.
И уж не с неба текст, а из праматери сырой:
– Покуда свет скорбит о человеке,
Надежда есть и там, сынок, где всё мертво навеки.
Найди её. Найди и не зарой.
С надеждой и двинемся за «ускользающим горизонтом».
I
Любой поэт, входящий в орбиту читателя как новый, неизбежно воспринимается на фоне предшественников, ставших мерилом развитости поэтического вкуса. Они – «классики», как правило, выходцы из благородного сословия, хорошо образованы, владели несколькими языками. Пастернак, например, «…каждый день форсировал Босфор / Малодоступных публике обложек». А Завальнюк? Нужно узнать хотя бы минимум биографических «корней».
Он родился в 1931 г. в городе Умань Киевской области. Отец служил в милиции, мать – работник столовой. Детство провёл на Украине, сначала в глухой Смеле, потом в селе Мервин. В 1944 г. уехал в Никитовку (Донбасс), где учился на токаря, потом попал в Рубцовск на Алтайский тракторный завод. Там окончил 7-й класс и ремесленное училище. В 1951 г. был призван в армию (Благовещенск). В 1957 г. поступил в Московский литературный институт им. М. Горького. Особым рвением в учёбе не отличался. Литинститут закончил в 1960 г. заочно. С 1964 г. жил в Москве. Судя по этим сведениям, по происхождению и воспитанию отношения к интеллигенции он не имел. К поэзии ничто не располагало… кроме одного – врождённого таланта. Писать стихи он начал в 14 лет, а в 22 уже был принят в Союз писателей СССР. Правда, контактов с этой организацией всю жизнь избегал.
Ещё одна деталь существенна.
В Литературном институте Завальнюк учился вместе со знаменитыми «шестидесятниками» – Евтушенко, Вознесенским, Ахмадулиной. Но в их обойму не входил. Отъединённость от современников ограничивает возможности для аналогий, подходов к трактовке стихов через опору на известные «волны» советской поэзия. Но и это не всё.
Пастернак, благословивший мальчика Андрюшу Вознесенского, был кумиром группы. Завальнюк этой страсти не разделял. Один из его друзей дал этому факту любопытное объяснение: «Леонид Завальнюк выпадал из общей картины своего поколения, его эстетики, его образной системы. Не потому, что он был выше или ниже своего поколения или своих предшественников. Он принадлежал к иной «эстетической конструкции», и ему было неловко среди своих современников. Впрочем, как и им было неловко с ним»2.
Отторжение от поэзии, ассоциируемой с именами «великой четвёрки» – не прихоть и не просчёт, а принципиальное изменение культурной ориентации. «Эстетическая конструкция» Завальнюка располагается в поле демократической (в бахтинском смысле) культуры, которая и приняла на себя нагрузку высокой. «Принципиальность», однако, имеет свои странности.
В поэтическом «сундуке» Завальнюка есть крайне любопытное стихотворение, до сих пор не публиковавшееся: «Далёкий голос». Приведём его полностью:
Блажен, кто смолоду…
А. С. Пушкин
Певец анчаров венценосный и Кассандр,
Нашедший путь свой в одиноком бездорожье,
Я – первый и единственный на свете Александр –
Вам говорю сквозь память, что замкнулась ложью:
– Я умертвил все упованья века,
Внедряясь ядом в их пустое естество.
Жить в мире рабства, будучи свободным от него,–
Вот высший постриг, вот задача человека.
Но жить без лишней фронды, не вставая в рост.
Судьба всегда поверх времён играет.
И, если присмотреться, убирает
Не тех, кто мудр, как змий, а тех, кто в этом прост.
Я – царь судьбы своей. Но руки не сложил.
И оттого душой я жив, и тем себе угоден,
Что, потребляя сущее, грядущим дням служил,
От коих, дальний правнук мой,
Да будешь ты свободен!
Стихотворение представляет собой речь, произносимую от первого лица. Она призвана оповестить мир о подвиге, делающем автора речи «первым и единственным на свете». По размаху оценки своих собственных заслуг стихотворение должно быть отнесено к типу «Памятников». Слышимость голосов Державина и Пушкина отразилась в самом названии стихотворения.
Оглядка на «классические» вершины сразу же обнаруживает оригинальность скульптурного решения Завальнюка. Нет утверждения о «нерукотворности», т. е. скрытых мистических коннотаций, вообще нет речи о чём-то созидательном, «воздвигнутом». Есть обратное – не «воздвиг», а «разрушил»:
– Я умертвил все упованья века,
Внедряясь ядом в их пустое естество.
Со времён Радищева «упованья века» связывались с борьбой за отмену рабства. Победа в ней виделась как начало свободы. Молодой Пушкин выразил эту надежду в плакатной форме:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя…
Пушкин писал о царской России, Завальнюк – о советской. Одно рабство сменилось другим. Мечты о свободе не изменились. Того, кто назвал бы эти «упованья» пустыми, едва ли бы кто-то понял. И это ещё мягко сказано!
Завальнюк покусился на «священную корову». От лица «первого и единственного на свете Александра» он выдвигает идею совместимости жизни в рабстве со свободой: «Жить в мире рабства, будучи свободным от него, – / Вот высший постриг, вот задача человека». С точки зрения интеллигенции, тезис крайне спорен, консервативен и кощунственен.
Любая спорная мысль обретает вес, если она в той или иной форме уже была знакома культурному сознанию современников. И тогда нельзя уже увернуться от того факта, что первым о таком «кощунственном» взгляде на политическую сферу заговорил автор «каменноостровского» цикла» – поздний Пушкин. Это он сказал: «Зависеть от царя, зависеть от народа – / Не всё ли нам равно? Бог с ними…» («Из Пиндемонти»). Завальнюк лишь жёстко договорил, что умение наслаждаться таким счастьем и правами означает умение жить в рабстве.
Завальнюк редко указывал даты под стихами. Одновременное с «Далёким голосом» или нет, но есть ещё одно стихотворение, лежащее в том же смысловом поле:
CBОБOДA
Бери её легко, как дар природы <…>.
Храни её и пестуй, и расти.
И дай тебе судьба на том пути
Добраться до вершин освобожденья:
Ценою рабства
Счастье обрести!
Освобождение завязано в один узел не с политическим «освободительным движением», а с рабством и счастьем.
Дерзость Завальнюка не потеряла значимости и сейчас. Она обусловлена сопротивлением тому духу общества, при котором свободолюбивая риторика стала чуть ли не показателем приличной интеллектуальной «продвинутости», властной неправительственной силой, претендовавшей и продолжающей претендовать на «правильное» понимание целей общественного движения.
Мысль о будущем завершает стихотворение. Оно растворено в тумане. Завальнюк не забывает, в какие времена живёт, и они не внушают оптимизма. Трагическая нота в «Далёком голосе» едва слышна: Пушкину приписана роль «певца Кассандр». Точнее было бы – «певца Клеопатр» (чей образ преследовал его до конца жизни), но Завальнюку нужна именно Кассандра. Кассандра была пророчицей, которой никто не верил! Иначе говоря, завершающий тезис «Да будешь ты свободен!» следует брать в сослагательном наклонении.
Политический пафос «Далёкого голоса» бросается в глаза, но для самого автора фронда, по-видимому, не главное. Уже эпиграф стихотворения устроен хитро: в цитате из «Онегина» – «Блажен, кто смолоду был молод» – отсечено «был молод». Этим активизируется смысл второй, не названной строки («Кто постепенно жизни холод / С летами вытерпеть умел»). Фокусирующей настройке подвергается умение «вытерпеть жизнь».
Какие «упованья века» обнаружили свою несостоятельность? В самой общей формулировке – борьба за власть. Со времён Монтескьё активно дискутируются вопросы политического устройства государства. На этой почве обнаружили свою чудовищную силу различные утопические проекты – от Томаса Мора до Маркса, – мечты о воплощении которых породили борьбу «белых и красных» в различных формах: аристократов с демократами, революционеров с буржуазией и так далее, до непримиримости западников со славянофилами. Все крайности нивелируются общностью мышления массами, в которых важно лишь количество людских единиц, шариков большого механизма. Стих Завальнюка завершает надежда на времена, когда человек станет «персоной», а не общественным животным. Центр человеческих задач перемещён из внешнего событийного пространства во внутреннее.
Вот теперь уже вспахана почва для вопроса, который должен был бы прозвучать гораздо раньше.
II
Мы уже коснулись его, помянув «Памятники» Державина и Пушкина. Вопрос таков: кто является «говорящим лицом» в стихотворении Завальнюка – автор или его лирический близнец? Если оба, то «близнецом» надо признать Пушкина. Вести речь от лица Пушкина – значит, претендовать на пушкинскую авторитетность слова, которой у самого Завальнюка нет. Упрёк в самозванстве неотвратим. Простая оплошность маловероятна. Похоже, что Завальнюку именно этот результат и нужен, что он сознательно ставит читателя перед феноменом самозванства.
Оно чуждо русской ментальности и редко в русской поэзии. Поэтому важны примеры неназванного, неявного самопрославления. На один из них наводит строка из «Далёкого голоса», в которой и говорится, как надо жить: «без лишней фронды, не вставая в рост». Трудно не заметить её смыслового пересечения с тезисом Пастернака: «Надо жить без самозванства». Общее состоит не только в призыве «не отступаться от лица», но и в назидательности тона, в ощущении собственной значительности, дающей право на поучение: «И должен…». «Самохвальство», однако, несовместимо с обликом Пастернака, что заставляет обратиться к тем резервам явления, которые могут быть скрыты за осуждаемой видимостью.
Стихотворение «Быть знаменитым некрасиво» (1956) возникло как реакция на запрет публикации романа «Доктор Живаго». Наружу не пробились ни обида, ни негодование, ни какие-либо другие формы проявления раздражённого самолюбия. Очевидное согражданам «рабство» отставлено в сторону как фактор очевидный, но побочный. Поэт целиком погружён в себя. Выросший на Канте, Пастернак говорит о том, что знаменитый немец назвал «категорическим императивом», – о законах, принятых для себя. Не корректно распространять личные законы вовне. Оттенок самохвальства с его слов должен быть снят.
Приложим ли подобный ход мысли к Завальнюку? Из информации, попавшей в наше распоряжение, мы должны ответить отрицательно. Маленькая деталь поможет объясниться. Первоначально, в карандашной рукописи, вместо «Быть знаменитым…» стояло название «Верую»3. Потом оно было заменено. А это значит, что от поддержки авторитетом Библии поэт отказался. У Завальнюка же в «Далёком голосе» речь идёт о всеобщем, и ему позарез нужен авторитет. Всё то необычное, что провозглашено в стихотворении, защищено именем великого поэта.
Дальше мы увидим, что дело сложнее, но данный прецедент более чем серьёзен. Он выявил реальность фактора различия культур. Завальнюк, скорее всего, Канта не читал и не изучал. Его опыт формировала среда, глубоко отличная от той, в которой рос Пастернак. Как «поэт», Завальнюк работает на уровне «высокой» культуры (аристократической, интеллектуальной, профессиональной), а его картина мира сохранила базовые особенности низовой.
Двойное «культурное подданство» порождает внутренние переживания оксюморонного типа. К их числу принадлежит пара «известность – безымянность»:
Я бы славу отверг.
Предложите хотя бы шутя <…>
Как хотел бы я делом
Подтвердить свою веру в безвестность!
Вот такая комбинация «хочу» и «не хочу»!!! Первая – от жизни в «миру», для которого и пишутся стихи. Вторая – от самозаконной личности («ты сам свой высший суд»!).
Оксюморонность, «остроумно-глупое» прошивает у Завальнюка тему «памятника». Одно из стихотворений так и названо – «Заявка на памятник»:
Я если и умру,
То не от скромности.
Поставьте на могиле постамент,
Затем на нём воздвигните фигуру,
На коей я изображён в натуру <…>
…А на могиле [пусть]
Напишут так: “Здесь погребён
Прекраснейший трагический поэт…”
«Прекраснейший» – не потому, что превосходно владел «забавным русским словом» или «восславил свободу». Он:
…так нас рассмешить старался,
Что, не щадя себя, всегда смеялся
И оттого погиб во цвете лет,
Оставив некий непонятный след!
Тут не ирония, снимающая смехом несоответствие реальности идеалу. Смех уравнён в правах с трагизмом: обе стороны жизни важны сами по себе, существуют параллельно, отбрасывая тень друг на друга. В этой проекции интересен «Дунькин пуп», варьирующий тему «памятника»:
Конечно, сопка Дунькин пуп
Была б мне памятник прекрасный…
Тесная связь с традицией «памятников» задана через отрицание («не было её и нету») открытым повтором пушкинской строки: «…не зарастёт народная тропа». Но параллельно с ней должна сработать и другая информация. Местные легенды помнят о некоей Дуне, прославившейся тем, что за ночь любви брала с золотоискателей столько золотого песка, сколько вмещалось в её пуп. Словом, хоть плачь, хоть смейся!
«Дунькиных пупов» в России много, как людей. Совершенно ясна комбинация именования человека «пупом земли» со снижающим обозначением человека-выскочки, гордеца и хвастуна. Но «пуп земли» – мифопоэтический центр мира, и поэтому чрезвычайно весомыми оказываются финальные (ударные) строки стиха:
Дунькин пуп, родной.
Возьми меня лежать, когда я дни закончу.
Не знаю почему, но здесь намного тоньше
Унылый мёртвый слой меж вечностью и мной!..
Смешное как бы прикрывает (смягчает) остроту переживания памятниковой основы – «унылого мёртвого слоя меж вечностью и мной».
Хотя ХХ век дал несколько примеров живучести жанра, с подобными «памятниками» мы ещё не встречались. И это не случайность.
Жанра с равноправием серьёзного со смешным мы, собственно говоря, не знаем. Европейская культура разводит серьёзное и смешное как «высокое» и «низкое». Радость долго была высшей ценностью, а уныние и печаль считались несчастьем и грехом. Со времён романтизма радость и праздничность уходят из литературы. Мрачность, горечь, вкус пепла как реакции на жизнь (во всём регистре – от политики до быта) были унаследованы символизмом и стали показателем высокой культуры и развитого духовного сознания. Вызванные уже другими причинами чувства пессимизма и мировой скорби становятся доминирующими и в постреволюционные десятилетия. В «Памятнике» Ходасевича (1928), Я. Смелякова (1946) смеха нет. «Ядовитая улыбка» проскальзывает у Б. Садовского (1917). Сильным вторжением комического отмечено стихотворение молодого И. Бродского (1962), в котором есть и политическая дерзость, и сарказм, и клоунада («грудь – велосипедным колесом. / А ягодицы – к морю полуправд»). Но смеха, порождённого «сердечной весёлостью» (Пушкин), нет. А у Завальнюка есть.
Но главное даже не в факте смеха, а в стиле его передачи. Поэт намеренно «портит» стих, вводя нелитературные слова («шныряя», «дыроватая», «бденья»), просторечие («едя его корма», «момент еденья»), неловкие и пословичные обороты («не до ужаса, но много», «подали – сразу съешь»). Половина написанного выдержана именно в стиле бытовой речи – обычного языка среды, в которой Завальнюк вырос. Намеренная неряшливость языка свидетельствует об особой позиции поэта, осознанном желании плыть против течения.
В подобном устремлении поэт не может не искать опоры в чужом опыте. Искал и Завальнюк. Имена некоторых предшественников он назвал. Первое среди них – Державина – легко различимо в рамках «памятниковой темы».
В «Заявке на памятник» с её колебанием между «человек – пуп земли» и «человек – безвестный старатель» слышится отзвук стиха, ставшего печатью Державина: «Я царь – я раб – я червь – я Бог!». Державин сам обосновал право на памятник: он первый заговорил в поэзии «забавным русским слогом». Слог этот тесно связан с прямой, краткой и образной речевой стихией языка служащего и служилого люда. Оба значения слова «забавный» выступают на равных: дельный, занятный – с одной стороны, и потешный, смешной – с другой. Никто, кроме Державина, не отважился на подобное необыкновенное соединение самых высоких слов с низкими и простыми. Высказав это положение, Гоголь с восторгом его развивает:
«Кто бы посмел, кроме него, выразиться так в одном месте о <…> величественном муже, в ту минуту, когда он всё уже исполнил, что нужно на земле:
И смерть как гостью ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.
Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожиданье смерти, с таким ничтожным действием, каково крученье усов?»4
При специфическом отношении к смешному, Гоголь смог оценить комизм сочетания «смерти» и «усов», т. е. то, в чём другие находили лишь следы «неоконченного образования». У Завальнюка образование тоже не ахти какое, но едва ли удачно было бы ограничиться такой констатацией.
III
Году в 1985-м, т. е. став уже прочно на ноги, он пишет стихотворение с таким началом:
Высоким поиском влеком,
Шёл я по свету босиком
И вдруг пустил живые корни.
Расту, как дерево. Пою,
Чужие ветры обоняю
И листья памяти роняю
В чужую почву, как в свою.
(«Корни»)
И «листья памяти», и «живые корни» – это, конечно, чужие стихи. Цитаты могут быть совсем незаметны. В одно из стихотворений вклинилась строка: «Не спи, художник, нет!». Слух сразу же воспринимает её «по Пастернаку»:
Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну.
Однако решение темы совершенно не пастернаковское:
Не спи, художник, нет!
На белом свете нет любви, –
За что ж ты ешь свой хлеб?!
(Здесь и далее полужирный шрифт мой. – А. Б.).
Другой пример:
Входи со своим законом,
Но я прошу об одном:
Тот общий закон заоконный –
Суровый к нам иль благосклонный –
Будь добр, оставь за окном.
(«Слово к залётному ветру»)
А вот Ходасевич:
Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Различие между своей и чужой «почвой» исчезающе мало. На этом фоне особенно значимо, что и само стихотворение с ключевым образом «человек – дерево» обвивается лианой вокруг стихотворения Заболоцкого «В жилищах наших»:
В ногах проходят влажные валы.
Уж влага поднимается, струится
И омывает лиственные лица…
И мы стояли, тонкие деревья,
В бесцветной пустоте небес.
Значимо именно тем, что Завальнюк, разыгрывая ту же тему, завершает её резким поворотом, которого у предшественника нет: «А без корней я – древесина». Иными словами, поэт не мыслит себя вне поля национальной поэзии, о чём и скажет прямо: «жалей иль не жалей – / Никому ещё не удавалось / Быть первичнее своих учителей». Но благодарность традиции не исключает свободы. И он рубит уже без околичностей:
Убегая от судьбы-волчицы,
Что вы все так любите учиться?!
Припадая к знанию, урчите,
Об чужую сущность сплющив лик…
Ведь поэт – он сам себе учитель.
Он своим невежеством велик.
Всё впервые трогая рукой,
Удивляясь, радуясь, тоскуя,
Первозданно мучась и рискуя,
Он первичный
Или никакой.
«Невежеством велик», конечно, Державин. Он же и «первичен». Но между ним и человеком, близким к нашим временам, преемственность разорвана: у «старика» в основе всего – Бог. У Завальнюка его нет. В частности, поэтому художник и не имеет права «спать»:
Не спи, художник, нет! <…>
Черно и пусто впереди?
У мира нет души?
А мне-то что! А ты роди!
Роди и опиши.
О «роди и опиши» поговорим попозже. Пока надо ощутить проблему, возникшую в «невежественном» уме Завальнюка.
Это проблема существования в мире, освободившем себя от Бога. Проблема безверия стара. И нас может интересовать только её поворот в поэзии Завальнюка. А он есть и проявляется прежде всего в смещении смыслового центра с вопроса о Боге (величии Творца) на вопрос о самом смысле рождения человека: зачем?
Где я, кто я? Окликаю: отзовись!
А кого я окликаю? Что за страсть?..
...................................................................
Словно падал я сквозь годы и повис.
Отцепи меня, о небо, дай упасть.
Дай упасть. Здесь нету никого.
Дай?
Не даст.
Зачем-то нужен я
В этой душной, безвоздушной пустоте.
Самое поразительное в подобной озадаченности – чувство, прямой эмоциональный выкрик. Точнее всего к нему подходит слово «оторопь», болезненное ощущение обмана:
Отворю тебе песню и вены,
Всё, что душу слагает и плоть, –
Потому что, где место для веры,
Даже сам и не знает господь.
Поэт повидал и мир, и людей, много чего слушал, с амвона, в частности, но своё недоумение не спрячешь:
Ищите и обрящете!..
Но как нам обрести
Не то, что в мёртвом ящике,
А что в живой горсти?
Ты шлёшь надежду в гости к нам,
Всё сущее любя.
Но ты скажи нам, Господи,
Сам веришь ли в себя?
Иль так же, как мы, смертные
Всё ищешь над собой,
Пусть злую, безответную,
Но вечную любовь?
За оторопью скрыта тяга к заземному, которую ныне именуют «метафизическим страхом», родственным религиозному, или, в более общей форме, мистическому голоду.
Термин пришёл из современной философии науки, но само чувство известно давно. В систему корней, очевидно, входит метафизическое начало, которым проникнута поэзия Ломоносова и Державина, Тютчева и Боратынского. Не этот ли смысл вложил Завальнюк в поразительную метафору, не имеющую прецедента в поэзии:
«Облетают овощи в саду…»
Эта фраза снится мне ночами.
Метафора сближает человека с овощем. Овощ погружен в землю, сдавлен ею, чем активируется ассоциативное поле ограничений, «тюрьмы жизни». Слоган «тюрьмы» порожден религиозно-философскими усилиями осмыслить конечность земной жизни (Есенин – «облетает моя голова»). В то же время овощ противопоставлен фрукту, т. е. райскому саду с его запретным плодом знания: земная жизнь ближе к телу, чем райская. Всё это богато переплетённое сплетение корней подобно кроне, но устремлённой вниз. Любопытно в связи с этой метафорой, что картофель был известен дворянам XVIII века как «земляное яблоко», по-немецки означал «лежать в могиле», а у русских крестьян в пору знакомства с этой культурой получил название «чёртово яблоко». Метафору «облетания овощей» продолжает строка: «Есть в ней странность опрокинутой печали, / Выход в радость жизни сквозь беду». Страх покинутости относится к области «бед». Отсюда в поэзии Завальнюка одним из ведущих «ключевых слов» становится «сиротство». В него вживлено целое дерево значений.
Самое очевидное – детство без родителей (мать рано умерла, отец воевал), пришедшееся на суровую военную пору и послевоенную разруху:
…легкокрылый голубь неустройства
Повсюду в жизни следовал за мной <…>
Как не хватает мне семейного альбома,
Какой-то чахлой яблони, стола,
Прожжённого отцовской папиросой <…>
И вещи не срастаются со мною.
И нет мне дома на стезе земной.
(«Сиротским сердцем на стезе земной…»)
Вместе с тем прямой смысл, взывающий к сердобольности читателя, – не единственный и не главный. «Сиротство» осмысляется в масштабах бытия:
Бездомность. Сиротство…
Что это – плод, не дающийся в руки,
Или какое-то невидимое, нездешнее семя,
Которое упало на землю и не может, вот уж
Тысячи лет не может никак прорасти?!
(«Сиротство»)
«Нездешнее семя» содержит в себе и одиночество в привычном смысле, и источник света, того особого света, в котором человеческое совмещено с надчеловеческим:
…дал мне свет и утоленье жажды
Глоток сиротского огня.
Он до сих пор горит во мне.
В жестокой, чёрной глубине
То чуть чадит, то вспыхнет ясно.
Он не душа, не свет в окне.
Но, знаю, бог мой в том огне.
Погаснет он, и я погасну.
Сам Бог в этом сиротстве, ибо, как Завальнюк приписал карандашом в окончании одного из стихотворений: «господь, как и все мы, под короной своей сирота».
Речь идёт о «физике», а не о том, что за ней («О тоске дефицита родства, о вселенском сиротстве земли»). Знак равенства в сиротстве Бога и человека означает, что поэт озадачен одиночеством во вселенском смысле, близким к ужасу, охватившему Паскаля при мысли, что Бога нет. Но затерянность во вселенной не пугает сиротину и не охотит его к возврату в обжитые пространства религии:
…в нездешнем краю
В звёздном платье своём новогоднем
Ты брела через участь мою.
– Мальчик, – молвила, – хочешь ли хлеба?..
И сиротство завыло в груди:
– Проходи! Не берём мы у неба
Подаяния. Ну, проходи!!
Демоническая гордость сейчас выглядит литературным штампом, и это «предмнение» мешает заметить оборот мысли, развиваемой Завальнюком: выбор идёт не между Богом и его недругом, а между Небом и Землей. Новым является «снятие греховности» с Земли.
Белый свет
Небывалый, огромный, нетленный…
Его нет. Без Земли его нет <…>
Но я знаю, ты – часть,
И я – часть
Сверхразумного сердца. И счастье
Вдруг себя ощутить этой частью
И в слезах на колени упасть.
Люди, годы, дороги, поля!..
С красотою твоей и уродством
Всем родством,
Всем несметным сиротством
Я люблю тебя, матерь Земля!
Это не атеизм в одной из его форм. Самого феномена веры Завальнюк не исключает:
Есть ли что-нибудь за гробом?
Нету, – говорят друзья.
Нету, – жизнь мне говорит.
Нету, – говорят науки.
А я вижу: тянет руки
Кто-то мой и взгляд горит <…>
Сон ли, явь? Кто разберёт!
«Нет», «нельзя». Замки на двери.
А душа ликует:
– Верю!
И сквозь стены. И – вперёд!
Отрицаемый «умом», Бог властвует в душе:
И вот над пропастью стоим,
Так вольно, так легко стоим,
Как будто ото всех падений
Я защищён его прощеньем,
Его величьем и прощеньем,
А он – ничтожеством моим.
Предпочтение Земли – не словесная игра, а сила, меняющая систему ценностей во внутреннем мире поэта.
Это особенно заметно, когда поэт обыгрывает мгновенно узнаваемую цитату. Таково начало стихотворения «Корни»: «Высоким поиском влеком…». Имя Пушкина обязательно возникнет, и цитата «Духовной жаждою томим, / В пустыне мрачной я влачился» сыграет свою роль. А роль состоит в напоминании, что она – из «Пророка». У Завальнюка два разных стихотворения начинаются почти теми же словами: «Духовной жизни дома не имея…» и «Высоким поиском влеком». Ни в одном из них нет речи о «Пророке» как исполнителе чужой воли («исполнись волею моей!»). «Дух» движим огнём, исходящим не от Архангела Гавриила. Это не значит, что библейские заветы в глазах Завальнюка теряют цену. Он не против Творца, но и не на стороне падшего ангела.
Нельзя обойти красноречивой архивной детали в одной из авторских распечаток стихотворения о «духовной жажде»:
Духовной жизни дома не имея,
Я уважал не мать и даже не отца,
А старого бездомного еврея –
Высокой правды тщетного ловца.
В нём на месте «еврея» значится «Орфея». Колебание шло между выбором слова: античного имени – Орфея, и библейским («еврея»). Необходимость считаться с библейским контекстом выявляется прозрачной отсылкой к знаменитым словам Христа: «Оставь отца своего и мать свою и иди за Мной!». Важно и то, что для автора греческий и библейский миры практически равноценны. Кажется, можно назвать и «корень», из которого эта равноценность образовалась.
О нём говорит самохарактеристика поэта: «Я, как бы вам сказать, я доморощенный философ. Сковорода? Себя зову я Кочергой». Имя Сковороды названо, и это важно как указание на тип философствования. Себе Завальнюк дал фамилию «Кочерга». По-украински она должна была бы звучать как Коцюбá. Дело, по-видимому, не в фамилии, а в функции: кочерга – это предмет для ворошения углей, т. е. поддержания огня. Смысл самоименования Кочергой разъясняется в том же стихе: