Kitabı oku: «Заветы», sayfa 2
– Твоя мама умирает, да? – как-то раз в обед шепнула мне Сонамит.
– Ничего не умирает, – шепотом ответила я. – У нее просто такое состояние!
Так это называли Марфы: «состояние твоей матери». В этом своем состоянии мама очень много отдыхала и кашляла. В последнее время Марфы таскали ей подносы прямо в спальню; подносы возвращались с почти не тронутой едой на тарелках.
Меня к маме пускали редко. А когда пускали, у нее в спальне царил полумрак. И пахло не ею – не легкой сладостью лилейных хост в саду, – а как будто затхлый и грязный чужак пробрался в спальню и прячется под кроватью.
Я садилась подле мамы, свернувшейся калачиком под бело-сине-цветастым покрывалом, и брала ее за худую левую руку с волшебным кольцом, и спрашивала, когда закончится ее состояние, – она молится, отвечала мама, о том, чтобы у нее скорее прошла боль. Это утешало меня: значит, мама поправится. Потом она спрашивала, хорошо ли я себя веду, счастлива ли я, и на это я неизменно отвечала «да», а она сжимала мою ладонь и просила помолиться вместе с ней, и тогда мы пели песенку про ангелов, которые рядом с мамой. А потом она говорила «спасибо» – и на сегодня хватит.
– Она правда умирает, – прошептала Сонамит. – Вот у нее какое состояние. Умирание!
– Неправда! – прошептала я слишком громко. – Она поправляется. У нее скоро пройдет боль. Она об этом молилась.
– Девочки, – сказала Тетка Эсте. – Когда я ем, я глух и нем – за обедом наши рты жуют, а не разговаривают. Нам ведь повезло, что у нас такой вкусный обед, правда?
На обед были сэндвичи с яйцом – вообще-то, я их любила. Но в тот день меня мутило от одного их запаха.
– Я от моей Марфы слышала, – прошептала Сонамит, когда Тетка Эсте отвлеклась. – А ей сказала ваша Марфа. Так что правда.
– Какая наша Марфа? – спросила я.
Не верилось, что любая из наших Марф, даже хмурая Роза, может так вероломно наврать, будто мама умирает.
– Мне-то откуда знать? Все они Марфы, – ответила Сонамит, мотнув длинными толстыми косами.
В тот день, когда наш Ангел привез меня из школы домой, я пошла в кухню. Цилла раскатывала тесто для пирога; Вера разделывала курицу. На дальней конфорке побулькивал суп в кастрюле: туда отправятся лишние куриные запчасти, и все обрезки овощей, и кости. Наши Марфы еду расходовали экономно и ничего не выбрасывали.
Роза споласкивала тарелки в большой двойной раковине. В доме была посудомоечная машина, но Марфы включали ее, только если у нас ужинали Командоры, потому что, объясняла Вера, посудомоечная машина сжирает слишком много электричества, а с электричеством перебои, потому что война. Иногда Марфы называли ее войной на маленьком огне, потому что никак не закипает, или войной Колеса Иезекииля9, потому что вечно крутится, а никуда не катится; но такое они говорили только промеж себя.
– Сонамит говорит, кто-то из вас сказал ее Марфе, что мама умирает, – выпалила я. – Это кто сказал? Что вы врете?
Все три бросили свои занятия. Как будто я махнула волшебной палочкой и всех заморозила: Циллу с поднятой скалкой, Веру с тесаком в одной руке и длинной бледной куриной шеей в другой, Розу с тарелкой и посудной мочалкой. Потом они переглянулись.
– Мы думали, ты знаешь, – мягко сказала Цилла. – Мы думали, мама тебе скажет.
– Или отец, – прибавила Вера.
Вот это прямо глупости, потому что как бы отец мне сказал? Он теперь почти не появлялся дома, а когда появлялся, одиноко ужинал в столовой или запирался в кабинете и занимался там своими важными делами.
– Мы тебе сочувствуем, – сказала Роза. – Твоя мать – добрая женщина.
– Образцовая Жена, – прибавила Вера. – Терпит свои страдания без единого слова жалобы.
Я уже плюхнулась за кухонный стол и плакала, закрыв лицо руками.
– Нам всем надлежит сносить недуги, что ниспосланы нам во испытание, – сказала Цилла. – Нельзя терять надежду.
«Надежду на что? – думала я. – На что тут надеяться? Впереди мне предстояли только утрата и тьма».
Мама умерла две ночи спустя, но я узнала лишь наутро. Я злилась на нее за то, что смертельно заболела, а мне не сказала, хотя она, в общем-то, сказала: она молилась, чтоб у нее скорее прошла боль, и ее молитва была услышана.
Когда я перестала злиться, от меня словно отрезали кусок – кусок сердца, наверняка он тоже умер. Я надеялась, что четыре ангела рядом с мамой все-таки были не понарошечные и унесли ее душу, как пелось в песенке. Я старательно воображала, как они возносят маму все выше и выше, в золотое облако. Но взаправду поверить не могла.
III
Гимн
Автограф из Ардуа-холла
6
Вчера вечером, готовясь ко сну, я распустила волосы – ну, что от них осталось. Неведомо сколько лет назад в одной из животворящих своих гомилий я внушала нашим Теткам пагубность тщеты, коя прокрадывается в наши души, как ее ни порицай.
– Над жизнью власы не властны, – сказала я тогда лишь отчасти шутливо.
И это правда, но равно правда и то, что власы – тоже жизнь. Волосы – пламя телесной свечи, и оно убывает, когда усыхает и тает тело. Некогда мне хватало волос на пучок – во времена пучков; и на узел – в эпоху узлов. А сейчас волосы у меня – как наши трапезы в Ардуа-холле: скудны и коротки. Пламя жизни моей угасает – медленнее, чем кое-кому в моем окружении, вероятно, хотелось бы, но быстрее, чем им представляется.
Я вгляделась в свое отражение. Изобретатель зеркала мало кому из нас оказал услугу: наверняка мы были счастливее, пока не знали, как выглядим. «Могло быть хуже, – сказала я себе, – мое лицо не выдает слабости. Оно сохраняет кожистую текстуру, характерную родинку на подбородке, гравировку знакомых морщин». Я никогда не обладала легкомысленной прелестью, но в свое время была благообразна, чего больше обо мне не скажешь. Максимум, на что я могу рассчитывать, – солидная.
«Чем все кончится?» – гадала я. Доживу ли я до помаленьку позабытой старости, постепенно костенея? Обернусь ли собственной почетной статуей? Или рухнем и я, и режим, моя каменная копия падет вместе со мной, и нас уволокут прочь, продадут на сувениры, на украшение газона – предметом отвратительного китча?
Или меня отправят под суд, объявив чудовищем, поставят перед расстрельным взводом, повесят на фонаре, на обозрение публике? Разорвет ли меня толпа, насадит ли мою голову на кол, пронесет ли по улицам под хохот и улюлюканье? Это вполне вероятно – я внушаю немало ярости.
У меня пока есть некий выбор. Умирать или не умирать – выбора нет, но когда и как – есть. Это разве не своего рода свобода?
Ах да – и кого прихватить с собой. Список я уже составила.
Я очень ясно постигаю, как ты осуждаешь меня, читатель, – в том случае, если моя репутация меня обогнала и тебе стало ясно, кто я есть – или же кем была.
В моем настоящем времени я – легенда, живая, но не просто живая, мертвая, но не просто мертвая. Я – обрамленная голова, что висит в глубинах классных комнат у девочек, которым хватает высоты положения посещать классные комнаты: угрюмо улыбаюсь, безмолвно укоряю. Я – страшная бука, мною Марфы пугают малолетних детей: «Не будете хорошо себя вести, Тетка Лидия придет и вас заберет!» Вдобавок я образец морального совершенства – и для подражания: «А Тетка Лидия как велела бы вам поступить?» – я судья и арбитр в туманном недоумении фантазий: «А что бы на это сказала Тетка Лидия?»
Я от власти распухла, это да, но и затуманилась – я бесформенна, переменчива. Я везде и нигде: я тревожной тенью заволакиваю даже умы Командоров. Как мне вновь обрести себя? Как съежиться до нормальных размеров, до размеров обычной женщины?
Впрочем, может быть, время упущено. Делаешь первый шаг, а затем, дабы уберечься от последствий, делаешь следующий. В наше время есть только два пути: наверх или падай.
Сегодня было первое полнолуние после 21 марта. В прочем мире забивают и едят ягнят; также поглощают пасхальные яйца – связано это с неолитическими богинями плодородия, которых предпочитают не вспоминать.
Здесь, в Ардуа-холле, мы обходимся без ягнячьей плоти, а вот яйца оставили. По особому случаю я всех порадовала – разрешила покрасить яйца в младенческие цвета – розовый и голубой. Не представляете, сколько радости это принесло Теткам и Послушницам, собравшимся в Трапезной на ужин! Рацион наш рутинен, и небольшое разнообразие приходится кстати, пусть даже и цветовое.
После того как чаши пастельных яиц были внесены и удостоились восхищения, но, прежде чем мы приступили к нашему убогому застолью, я, как обычно, произнесла Благословение: «Благослови пищу сию на благо нам и не дай нам сбиться с Пути, да отверзнет Господь»10, – а затем особое Благословение на Весеннее Равноденствие:
Как раскрывается год по весне, так пусть раскроются и сердца наши; да будут благословенны дщери наши, да будут благословенны Жены наши, да будут благословенны Тетки наши и Послушницы, да будут благословенны наши Жемчужные Девы, что посвятили себя миссионерскому служению за границей, и да изольется Милость Господня на падших Служанок наших, дабы они, наши сестры, искупили свои грехи телами своими и родильными трудами по воле Его.
И да будет благословенна Младеница Николь, – украденная своей матерью, коварной Служанкой, и сокрытая безбожниками в Канаде; и да будут благословенны все невинные, коих она олицетворяет, все обреченные на воспитание под водительством растленных. Мы помним и молимся о них. Да возвратится к нам Младеница Николь, молимся мы, – да вернет ее нам Милость Божья.
Per ardua cum estrus. Аминь.
Я довольна, что сварганила настолько обтекаемый девиз. «Ardua» – это «тернии» или «женский репродуктивный труд»? «Estrus» – это про гормоны или про языческие весенние ритуалы? Обитательницы Ардуа-холла не знают и не интересуются. Твердят правильные слова в правильном порядке, а посему спасены.
И вдобавок Младеница Николь. Пока я молилась о ее возвращении, все глаза устремлялись к ее портрету на стене позади меня. Полезная младеница: будоражит верных, внушает ненависть к нашим врагам, свидетельствует возможность измены внутри Галаада, а также злокозненность и хитроумие Служанок, коим нельзя доверять ни за что. И этим ее польза не исчерпывается, рассуждала я: в моих руках – попади она ко мне – Младенице Николь открылось бы ослепительное будущее.
Вот о чем я раздумывала под финальный гимн, согласно спетый трио наших молодых Послушниц. Голоса их были чисты и ясны, и все мы слушали с жадностью. Вопреки всему, что, вероятно, представляется тебе, мой читатель, в Галааде была красота. Отчего же нам было ее не алкать? Мы же все-таки тоже были люди.
Я вижу, что заговорила о нас в прошедшем времени.
Музыку позаимствовали из старого псалма, а вот слова были наши:
Пред Его Очами луч правды пронзит покров темноты,
Ведом нам всякий грех и ложь;
Мы будем следить, как выйдешь отсюда ты
И как ты войдешь.
Мы – тайным душевным порокам жестокий палач,
Ты Богу обязана жертвой – молись и плачь.
Мы сами клялись и требуем повиновенья во всем,
Мы не свернем с пути!
Мы с песнею в сердце служенье свое несем,
Даем клятву всегда нести.
Праздным мыслям и наслажденьям мы объявляем бой,
Отрекшись навеки от «я», мы пренебрегаем собой.
Банальны эти слова и лишены очарования, – я могу рассуждать, я же сама их сочинила. Но подобным гимнам и не следует быть поэзией. Им следует лишь напоминать поющим, сколь высокую цену придется заплатить, если собьешься с предуготовленной дороги. Мы в Ардуа-холле не славимся снисхождением к проступкам друг друга.
За пением последовало праздничное жевание. Я углядела, как Тетка Элизабет взяла на одно яйцо больше, чем ей положено, а Тетка Хелена взяла на одно меньше и еще удостоверилась, что все заметили. Что до Тетки Видалы, хлюпавшей в салфетку, я увидела, как ее покрасневшие глаза стрельнули в одну, в другую, потом в меня. Что она замышляет? Куда подует ветер?
После нашего скромного пира я безмолвной тропою под луной, мимо собственной затененной статуи отправилась в еженощное паломничество в Библиотеку Хильдегарды11 в дальнем конце Ардуа-холла. Вошла, поздоровалась с ночной библиотекаршей, миновала Общий Зал, где три наши Послушницы сражались с недавно обретенной грамотностью. Я прошла сквозь Читальный Зал, куда требуется особый допук, где в запертых шкатулках, во мраке испуская сокровенное сияние, угрюмятся Библии.
Затем я отомкнула запертую дверь и пробралась сквозь Генеалогический Архив Родословных с засекреченными данными. Необходимо записывать, кто с кем в родстве, официально и на деле: из-за системы Служанок ребенок у супружеской пары может и не быть биологически связан с элитной матерью или даже официальным отцом, ибо Служанка в отчаянии вполне может добиваться зачатия любыми путями. Наше дело – быть в курсе, поскольку надлежит препятствовать инцесту: Нечад нам и без того хватает. И вдобавок наше дело – ревностно охранять это знание: Архив – живое сердце Ардуа-холла.
В конце концов я добираюсь в свою святая святых, в глубинах отдела Запрещенной Мировой Литературы. У себя в шкафах я разместила свою личную коллекцию крамольных книг, нижним чинам недоступных. «Джейн Эйр», «Анна Каренина», «Тэсс из рода д’Эрбервиллей», «Потерянный рай», «Жизнь девушек и женщин»12 – если выпустить их на волю, какую смуту каждая из них посеет в душах Послушниц! Здесь же я храню еще кое-какие материалы, доступные очень немногим, – мне они видятся тайной историей Галаада. Не все то золото, что гниет, но из них можно извлечь выгоду и помимо денег: знание – сила, а компромат – и подавно. Не я первая это поняла, не я первая наживаюсь на этом при любой возможности: все спецслужбы мира давным-давно в курсе.
Уединившись, я достала свою зачаточную рукопись из тайника – прямоугольной дыры, вырезанной в одной из наших непристойных книг, «Apologia Pro Vita Sua: В защиту моей жизни» кардинала Ньюмена13. Этот весомый том больше никто не открывает: католицизм считается ересью, в одном шаге от вуду, так что едва ли кому придет в голову заглянуть внутрь. Хотя, если кто заглянет, я схлопочу пулю в затылок, да еще прежде времени, – я пока что отнюдь не готова попрощаться с этим миром. Если и когда момент настанет, я планирую помирать с музыкой – и погромче.
Обложку я выбрала нарочно, ибо чем же я тут занимаюсь, если не защищаю свою жизнь? Жизнь, которую проживаю. «Жизнь» – говорю я себе, – которую я проживаю, ибо выбора нет. Некогда, до прихода нынешнего режима, я и не думала защищать свою жизнь. Не видела нужды. Я была судьей, заседала в суде по семейным делам – должность, которой добивалась десятилетиями изнурительной работы и мучительного карьерного роста, – и суд вершила, как могла, беспристрастно. Трудилась на благо мира – как сама понимала это благо – в рамках своей профессии. Жертвовала на благотворительность, голосовала на выборах, федеральных и муниципальных, высказывала ценные мнения. Полагала, будто живу праведно; полагала, будто праведность моя заслуживает умеренного восхищения.
Я, впрочем, поняла, до чего ошибалась – и на этот счет, и насчет многого другого, – в тот день, когда меня арестовали.
IV
«Борзая модница»
Протокол свидетельских показаний 369Б
7
Мне сказали, шрам останется насовсем, но я почти поправляюсь, так что да, я думаю, сил мне сейчас хватит. Вы хотите, чтоб я рассказала, как впуталась в эту историю, и я попробую, только не знаю, с чего начать.
Начну перед моим днем рождения – ну, это я считала, что у меня день рождения. Нил и Мелани соврали – по велению души, желали только добра, но я ужасно злилась на них, когда узнала. Правда, злиться долго было нелегко, потому что они к тому времени уже погибли. На мертвых злиться можно, только с ними же никак не поговоришь о том, что они натворили, – то есть поговоришь, но в одно лицо. И я не только злилась, меня мучила совесть, потому что их убили, а я тогда думала, что виновата я.
Мне должно было исполниться шестнадцать. Больше всего я предвкушала, как мне выдадут водительские права. Я считала, для деньрожденного праздника я слишком взрослая, хотя Мелани всегда покупала мне торт с мороженым и пела «А звали ее Лили, Лилия Запада»14 – это старая песенка, в детстве я ее любила, а теперь смущалась. Торт мне потом достался – шоколадный торт, ванильное мороженое, все, как я люблю, – но тогда они уже в меня не лезли. Тогда Мелани уже больше не было.
В тот день рождения выяснилось, что я – фуфло. Ну, не фуфло, не как плохой фокусник, – липа, как липовый антиквариат. Я была подделка, меня подделали нарочно. Тогда я была совсем юная – казалось бы, с тех пор прошла доля секунды, а юность позади. Как стремительно меняется лицо – как время режет по нему, точно по дереву, как лицо твердеет. Прежних моих ясноглазых грез наяву больше нет. Я стала резче, сфокусировалась. Сузилась.
Нил и Мелани были моими родителями; держали лавку под названием «Борзая модница». Бывшие в употреблении шмотки – Мелани их называла «некогда любимые», потому что, говорила она, «употребление» означает «эксплуатацию». На вывеске снаружи была нарисована улыбающаяся розовая пуделиха в пышной юбке, с розовым бантом на голове и с магазинной сумкой в лапе. Внизу слоган, курсивом и в кавычках: «И не подумаешь!» Это означало, что ношеная одежда жуть как хороша – и не подумаешь, что ношеная, но это полное вранье, потому что в основном-то одежда была фиговая.
Мелани говорила, что унаследовала «Борзую модницу» от своей бабушки. Еще она говорила, что да, вывеска старомодная, это понятно, но люди привыкли и менять ее было бы неуважительно.
Наша лавка стояла на Куин-Уэст, в кварталах, где прежде, говорила Мелани, только такое и было – текстиль, пуговицы и фурнитура, дешевые ткани, лавки «все за доллар». А теперь район облагораживался: втирались кафе с этичной торговлей и органикой, аутлеты крупных брендов, бутики. Мелани откликнулась на новые веяния, повесив на окно табличку «Носибельный арт». Но внутри лавка была битком набита всевозможными тряпками, которые носибельным артом ни за что не назовешь. Один угол был как бы дизайнерским, хотя взаправду дорогие вещи в «Борзую модницу» и не попадали. А в остальном – с миру по нитке. И кто только не приходил: молодежь, старики, приглядеть что подешевле, или пораритетнее, или просто поглядеть. Или продать что-нибудь: даже бездомные выторговывали пару-тройку долларов за футболки, прихваченные на гаражных распродажах.
Мелани работала на первом этаже. Одевалась в яркое – оранжевое, к примеру, или ослепительно-розовое, – потому что, говорила, такие цвета создают позитивную деятельную атмосферу, и, вообще, в душе она отчасти цыганка. Всегда бодрая, улыбчивая, но за магазинными воришками следила зорко. После закрытия сортировала и паковала: это на благотворительность, это на тряпки, это носибельный арт. Сортируя, напевала номера из мюзиклов – из старых, совсем давнишних. Любила «О, что за чудесное утро» и еще «Когда идешь сквозь бурю»15. Меня ее пение бесило; сейчас стыдно.
Иногда у нее заканчивалось терпение: столько ткани – ткань была точно океан, накатывала валами и грозила потопить Мелани. Кашемир! Да кто купит кашемир, которому тридцать лет? «Кашемир с возрастом лучше не становится», – говорила она, в отличие от нее самой.
Нил носил бороду, седеющую и не всегда подстриженную, а волос у него было мало. На бизнесмена не походил, но занимался, как они выражались, «денежной стороной»: накладные, бухгалтерия, налоги. У него был кабинет на втором этаже – туда вел марш крытых резиной ступеней. У Нила были компьютер, и картотека, и сейф, но в остальном кабинет был какой-то не очень кабинетный: там было тесно и захламлено, как и в лавке, потому что Нил чего только не коллекционировал. Заводные музыкальные шкатулки – их у него было немало. Часы – куча разных часов. Старые арифмометры – такие, знаете, у которых ручку надо крутить. Пластмассовые игрушки, которые ходили или прыгали по полу, – медведи, лягушки, вставные челюсти. Диапроектор для цветных слайдов, каких давным-давно ни у кого нет. Фотоаппараты – Нил любил древние фотоаппараты. Некоторые, говорил, снимают лучше любых современных. У него был целый шкаф, а в нем одни фотоаппараты и больше ничего.
Как-то раз он не запер сейф, и я туда заглянула. Я думала, там пачки денег, а там ничего, только крохотная штучка из металла и стекла – я подумала, тоже игрушка, как прыгучие вставные зубы. Но мне было не видно, где она заводится, а трогать я побоялась, потому что она была старая.
– Можно с ней поиграть? – спросила я Нила.
– С чем поиграть?
– С игрушкой в сейфе.
– Не сегодня, – улыбнулся он. – Может, когда подрастешь.
А потом он захлопнул дверцу сейфа, и я позабыла странную мелкую игрушку, пока не настало время вспомнить и понять, что это было.
Нил чинил всякие вещи, но часто из этого ничего не получалось, потому что деталей не найти. Тогда вещи стояли на полках, «собирали пыль», говорила Мелани. Выбрасывать Нил ненавидел.
По стенам у него висели старые плакаты: «ВОЛЮ ДАЙ ГОВОРУНУ – КОРАБЛИ ПОЙДУТ КО ДНУ» со стародавней войны; женщина в комбинезоне играет бицепсом, доказывая, что и женщины способны собирать бомбы, – это с той же войны давних дней; и один красно-черный, где человек и флаг. Нил говорил, это из России тех времен, когда она еще не стала Россией. Плакаты достались ему от прадеда, который жил в Виннипеге. Про Виннипег я не знала ничегошеньки – только что там холодно.
В детстве я обожала «Борзую модницу» – он был как пещера с сокровищами. Мне не полагалось ходить в кабинет Нила одной, потому что вдруг я буду «трогать вещи» и их сломаю. Но если под присмотром, мне разрешали играть с заводными игрушками, и музыкальными шкатулками, и арифмометрами. А с фотоаппаратами нет, потому что, говорил Нил, они слишком ценные и, вообще, в них же нет пленки, толку-то?
Жили мы не над лавкой. Наш дом стоял далеко, в жилом районе, каких было немало, – такой, знаете, где есть старые бунгало, а есть дома поновее и побольше, которые построили на месте снесенных бунгало. Мы жили не в бунгало – у нас был второй этаж, со спальнями, – но все равно дом был не новый. Из желтого кирпича и совсем-совсем обыкновенный. Ничего в нем не было особенного – глянешь и забудешь. Сейчас я подозреваю, что так и было задумано.
8
По субботам и воскресеньям я часто торчала в «Борзой моднице», поскольку Мелани не хотела, чтоб я сидела дома одна. «Почему?» – стала спрашивать я, когда мне исполнилось двенадцать. «Потому что а вдруг пожар?» – отвечала Мелани. И вообще, оставлять детей дома одних незаконно. Тогда я возражала, что уже не ребенок, а она вздыхала и говорила, что я не разбираюсь, кто ребенок, а кто нет, и дети – большая ответственность, я вырасту и пойму. Потом она говорила, что у нее из-за меня разболелась голова, мы садились в ее машину и ехали в лавку.
В лавке мне разрешали помогать – сортировать футболки по размеру, лепить на них ценники, откладывать те, которые в стирку или на выброс. Это я любила: я сидела за столом в дальнем углу в легком облаке нафталина и смотрела, как в лавку заходят люди.
Не только покупатели. Иногда заходили бездомные, которым надо было в наш служебный туалет. Мелани их пускала, если знакомые, – особенно зимой. Один пожилой бездомный заходил довольно часто. Носил твидовые пальто, которые покупал у Мелани, и вязаные безрукавки. К тринадцати годам я решила, что он криповый, – мы в школе проходили педофилов. Звали его Джордж.
– Зря ты пускаешь Джорджа в уборную, – сказала я Мелани. – Он извращенец.
– Лили, ну это жестоко, – ответила она. – С чего ты взяла?
Разговаривали мы дома, в кухне.
– Потому что извращенец. Вечно торчит в лавке. Попрошайничает прямо под дверью. И за тобой шпионит.
Я могла бы сказать, что он шпионит за мной, и тогда бы все подняли тревогу, но это была неправда. На меня Джордж и не смотрел.
Мелани засмеялась:
– Ничего не шпионит.
Я решила, что она наивная. Я была в том возрасте, когда родители из тех, кто знает все, вдруг превращаются в тех, кто не знает ничего.
Был еще один человек – она тоже заходила в лавку очень часто, но она была не бездомная. Лет сорока, наверное, или, может, ближе к пятидесяти – я не различала пожилых по возрасту. Обычно она носила черную кожаную куртку, черные джинсы и тяжелые ботинки; длинные темные волосы забирала назад и совсем не красилась. Смахивала на байкершу, только не настоящую – скорее на рекламу байкерши. Ничего не покупала – заходила через заднюю дверь и забирала одежду на благотворительность. Мелани говорила, они старые подруги, поэтому, когда Ада просит, трудно отказать. И вообще, утверждала Мелани, она отдает Аде только то, что сложно продать, и хорошо, если люди извлекут из этих вещей хоть какую-то пользу.
На благотворительницу Ада не походила. Не мягкая и улыбчивая – угловатая, и не ходила, а носилась. В лавке никогда надолго не задерживалась и всегда забирала с собой пару картонных коробок с тряпьем – их она складывала в машины, которые парковала в проулке у нас на задах. Машины мне из-за стола было видно. Всякий раз машина была другая.
И случались посетители третьего рода – тоже приходили в «Борзую модницу» и ничего не покупали. Молодые женщины в длинных серебристых платьях и белых шляпках – называли себя Жемчужными Девами, говорили, что они миссионерки, посланы Галаадом творить богоугодные дела. Эти были гораздо криповее Джорджа. Обходили дозором центр города, беседовали с бездомными, заходили в лавки и всех донимали. Кое-кто им в ответ грубил, а Мелани никогда – потому что, говорила она, что толку-то?
Они всегда заявлялись парами. Носили белые жемчужные ожерелья и много улыбались, только не по правде. Всучивали Мелани брошюры с картинками – опрятные улицы, счастливые дети, закаты – и заглавиями, которые должны были заманить читателя в Галаад. «Падшая? Господь еще может тебя простить!» «Бездомная? В Галааде тебя ждет дом».
И всякий раз была хотя бы одна брошюра про Младеницу Николь. «Верните Младеницу Николь!» «Младенице Николь место в Галааде!» Нам в школе показывали документальное кино про Младеницу Николь: ее мать была Служанка и контрабандой вывезла Младеницу Николь из Галаада. Отец Младеницы Николь был крупной шишкой, ужасным каким-то галаадским Командором, так что вышел огромный скандал, и Галаад потребовал вернуть ребенка законным родителям. Канада сначала тянула резину, потом сдалась, пообещала, что постарается изо всех сил, но к тому времени Младеница Николь исчезла, и ее так и не нашли.
А теперь Младеница Николь стала лицом Галаада. На всех брошюрах Жемчужных Дев – одна и та же фотография. Ребенок и ребенок, ничего такого особенного, но в Галааде, рассказывала наша преподша, Младеница Николь считалась прямо-таки святой. И у нас она тоже стала иконой: на каждой антигалаадской акции протеста в Канаде мелькали ее фотография и лозунги «Младеница Николь! Символ свободы!». Или «Младеница Николь! Ведет верной дорогой!» «Младеница вас далеко заведет, ага», – думала я.
Я-то невзлюбила Младеницу Николь с тех пор, как писала про нее сочинение. Мне влепили тройбан: я написала, что обе стороны футболят ее туда-сюда, как мячик, и великие множества вздохнут с великим облегчением, если просто взять и ее вернуть. Преподша сказала, что я черствая, надо научиться уважать права и чувства других людей, а я сказала, что в Галааде тоже люди, их права и чувства уважать, что ли, не надо? Она вышла из себя и сказала, что это какой-то детский сад, и, пожалуй, это она по делу, я ее нарочно изводила. Но я злилась из-за тройбана.
Всякий раз Мелани брала у Жемчужных Дев брошюры и обещала выложить пачку на кассе. Порой даже возвращала им старые: Жемчужные Девы собирали остатки, чтоб раздавать в других странах.
– Ты это зачем? – спросила я у Мелани, когда мне исполнилось четырнадцать и я живее заинтересовалась политикой. – Нил говорит, мы атеисты. Чего ты им потакаешь?
У нас в школе было три курса по Галааду: кошмарная, кошмарная страна, где женщинам нельзя работать и водить машину, где Служанок насильно заставляют беременеть, как коров, только вот коровам в жизни больше повезло. Что за люди такие выступают за Галаад – наверняка же чудовища? Особенно если они женского пола.
– Почему нельзя сказать им, что они гадины?
– С ними бесполезно спорить, – ответила Мелани. – Они фанатички.
– Тогда я им сама скажу.
Мне казалось, я понимаю, что не так с людьми – особенно со взрослыми. Мне казалось, я могу их вразумить. Жемчужные Девы старше меня, все-таки не дети малые – как они могут верить в этот бред собачий?
– Нет, – обрубила Мелани. – Сиди тихо, к ним не выходи. Не разговаривай с ними.
– Почему? Я прекрасно могу…
– Они пудрят мозги таким вот девчонкам, заманивают в Галаад. Они скажут, что Жемчужные Девы помогают женщинам и девушкам. Будут взывать к твоему идеализму.
– Да я не куплюсь, ты что! – возмутилась я. – Бля, ну я же не безмозглая!
Обычно я при Мелани и Ниле не материлась, но иногда могла и ляпнуть.
– За языком следи, – сказала Мелани. – Некрасиво.
– Извини. Но я правда не безмозглая.
– Конечно, нет, – сказала она. – Но их не трогай. Они уйдут, если я возьму брошюры.
– А жемчуг у них настоящий?
– Липа, – сказала Мелани. – Они насквозь липовые.
9
Мелани много для меня делала, но все равно смутно попахивала. Она пахла, как цветочное мыло для гостей в чужом доме, куда я заехала ненадолго. То есть я вот о чем: она не пахла матерью.
В детстве одна из моих любимых книжек в школьной библиотеке была про человека, который угодил в волчью стаю. Человеку этому ни за что нельзя было мыться, потому что тогда с него смылся бы запах волчьей стаи и волки его прогнали бы. А нам с Мелани, наоборот, надо было обмазаться лишним слоем стайного запаха, который пометил бы нас как нас – нас-вместе. Только этого так и не случилось. К обнимашкам мы были не склонны.
Вдобавок Нил и Мелани не походили на других родителей. Слишком бережные со мной, точно я вот-вот разобьюсь. Точно я чья-то любимая кошка, а они со мной дежурят: на своей-то кошке особо не зацикливаешься, кошка и кошка, а вот чужая – другое дело, потому что, если чужая потеряется, совесть будет мучить совсем иначе.
Или вот еще: у ребят в школе были фотографии – целая куча. Родители документировали их жизнь поминутно. У некоторых были даже фотки, где они рождаются, – кое-кто приносил на «Покажи и расскажи». Я считала, что это фу – кровь, громадные жирные ляжки, а между ними вылезает маленькая голова. И у других ребят были младенческие фотографии, сотнями. Чуть ребенок отрыгнет, какой-нибудь взрослый целит объективом и просит повторить – они все как будто проживали жизнь дважды, один раз по правде, второй для фото.
А я нет. Коллекция фотоаппаратов у Нила была крутая, но рабочих камер в доме не водилось. Мелани сказала, что все мои ранние фотографии сгорели в пожаре. Во что поверит только идиот, так что мне удалось.