Kitabı oku: «Другие люди», sayfa 9
И нелегко решить, кому из них было труднее, австрийскому монаху или нашему батюшке.
Строить метеостанцию в тундре это вам не в теплом австрийском климате делать опыты над горохом.
Из интенсивной переписки батюшки с директором Главной Физической Обсерватории г-ном Г. Вильдом и успевшим сменить его в этой должности г-ном М. Рыкачевым видно, как тощий кошелек русской науки сдерживает смелый полет боговдохновенной мысли и замедляет осуществление даже простых научных замыслов отца Николая.
Прошло пять лет с начала переписки, и в Санкт-Петербург приходит сообщение от святейшего метеоролога: «Честь имею донести Главной физической обсерватории, что метеорологические наблюдения при Ловозерско-Лапландской станции начаты мною с 12 марта сего 1899 года».
Вот и последний священник Ловозерского погоста Михаил Распутин тоже оставил по себе память. Как человек образованный, окончивший Архангельское духовное училище и два класса псаломнической школы, Михаил Иванович стал в Мурманском краю весьма известен, о нем писали в главной областной партийной газете «Полярная правда». Батюшку в Ловозере уважали и не ругались при нем матом. Не дай бог узнает! После падения недолгой белогвардейской власти на Мурмане он был в делегации села Ловозеро, ходившей в Мурманский Совет за разрешением создать Советскую саамскую республику. Резоны были предъявлены убедительные, а может, помогла и молитва отца Михаила. Мурманский Совет принял историческую резолюцию: «Дружно крикнем во имя мировой революции – да здравствует Советская Лопарская Республика!» Дальше уже далекий Совет Народных Комиссаров в Москве посчитал полторы тысячи народу для Республики маловато, но право организовать самостоятельную лопарскую волость с центром в Ловозере разрешил.
Были у батюшки и олени, и даже свое озеро за селом, и по сию пору именуемое Поповским. Если кто приходил к месту его промысла, он его увещевал: «Иди, сыне, дальше! Вон рядом Ловозеро. Там и воды, и рыбы поболе. А мне от храма далеко ходить нельзя». Так за собой озеро и оставил.
Старался батюшка по примеру предшественника не отстать от своего времени, не чужд был идеям кооперации и торгового промысла. Был избран первым председателем Ловозерского кооператива, и труды его на этом поприще заслужили благосклонную оценку опять же в «Полярной правде», дескать, служит поп в кооперативе «гладко и хозяйственно». Но не избежал батюшка и строгой партийной критики, та же газета указала ему на необходимость различать, «где его личное хозяйство, а где общественное», где свой карман, а где общий.
Среди множества достоинств отца Михаила был у него и грешок, выпить любил. Это ли для русского человека грех!
Да вот в подпитии буйным становился… Как говорится, из песни слова не выкинешь. А уж пел отец Михаил во хмелю, хоть святых выноси, и не только божественное…
Не пропускал батюшка ни митингов, ни собраний, о коммунистах отзывался только хорошо, а принимая участие в праздничных демонстрациях, ходивших по Ловозеру с флагами и портретами вождей, пел со всеми «Интернационал». Не помогло. И дом поповский снесли, на его месте райисполком поставили. И церковь переделали в клуб. И сам на Соловках сгинул.
Долго ли, коротко, но уже к незабываемому 1917 году на Ловозерье раскинулось четыре погоста, само Ловозеро, да Семиостровье, да Лявозеро. Четвертый погост – Воронье, что по реке Воронье. Река богата семгой и порогами со звучными именами – Медвежий, Кровавый, Малый Падун и Большой Падун. Последний уже при выходе Вороньей в Ледовитый океан, напротив большого плешивого острова Гавриловский и островов помельче, скопом названных Вороньи Лудки.
На всех четырех погостах обитало семьсот семь человек, вполне достаточно, чтобы избрать председателем местного Совета батрака-оленевода, тридцатидвухлетнего ижемца Рочева. По мастито Семен Макарович ижемец, а по роду, надо думать, из русских, поскольку «роча» на языке зырян как раз и значит «из русских». Видно, добрая мать-олениха облизала родившегося в 1875 году Семена Макаровича, если дарована была ему долгая жизнь, пережил он многих земляков и сородичей и увидел радость победы над немецко-фашистскими захватчиками, как ни силившимися, но ни пяди лопарской земли так и не захватившими.
И вот уже в 1921 году открылась в Ловозере первая изба-читальня, а на следующий год медпункт, и то верно, о душе надо сперва заботиться, потом о теле.
А там, глядишь, в год смерти Ленина возникла партийная ячейка, а следом и комсомольская, а на следующий год в избе-читальне и драматический, и политико-просветительский кружок, и пионерский отрядец.
Вспомнили, что еще в злосчастном 1905 году купчина Терентьев затеял замшевую фабрику, где держал пять работников. Теперь не на хозяина, а на себя, на благо всей страны заработала новая замшевая фабрика, где уже десять рабочих под руководством директора ижемца Ануфриева, Макара Васильевича, готовили замшу из оленьих шкур.
В десятую годовщину Великого Октября ловозерцы в избе-читальне впервые услышали радио. В этом же году успешно пошел экспорт оленины в Норвегию и Данию. А в Ловозерской школе, открывшейся в далеком 1890 году для восьми мальчиков и пяти девочек, в 1927 году уже не один, а трое учителей учили шестьдесят четырех мальчиков и девочек.
Ловозеро росло так быстро, что пришлось в застройке несколько беспорядочной, где перемежались деревянные дома и саамские тупы, жилье вроде бревенчатых дворовых клетей с полоской односкатной крышей, все-таки обозначить три улицы – Советскую, Хибинскую и Колхозную.
Завод переработал пять тысяч шкур!
Открыли больницу на двенадцать коек!
Ловозеро соединили телеграфно-телефонной связью с Мурманском, а к Кировской железной дороге проложили автомобильную дорогу, длиной в пятьдесят километров. И очень кстати! На склонах Ловозерских тундр, как именуются здесь сопки и горы, вздымающиеся аж на тысячу метров, нашли-таки богатейшее месторождение циркониевых руд.
19 марта 1930 года радио заговорило уже в домах. В Ленинградский институт народов Севера отправились учиться лучшие ученики ловозерской школы – Домна Кириллова и Яков Юрьев. А сколько отправилось в Архангельскую штурманскую школу?
В 1934 году в хозяйстве Ловозера появился первый автомобиль и первый трактор, и первым шофером тоже стал Степан Рочев, сын первого председателя местного совета Семена Рочева.
Семимильными шагами двинулось просвещение саамов.
5. Вагончик счастья
Серафима Прокофьевна настолько полновластно вошла в жизнь Алдымова, что все прежнее казалось ему лишь заблуждением чувственности. Ему очень хотелось сказать ей, обязательно сказать об этом важном рубеже в его жизни, но входить в прежние обстоятельства было совершенно невозможно, да и незачем. Но необходимые слова однажды пришли сами собой и раньше, чем он ожидал.
Это было еще в вагоне на запасных путях, в «теплушке», ставшей их первым домом. Впрочем, хотя вагон был не велик, но разделен был на две половины, для двух семей. Вторую половину занимала семья нарядчика с угольного склада, Прокопия Шилова, человека умеренной трезвости и неумеренной доброты. Прокоп обеспечивал углем для обогрева обе половинки дома на колесах. А еще была приобретена по случаю американская керосиновая печка, уцелевшая после ухода интервентов, что было предметом тихой гордости главы маленькой семьи. А главное, печка эта не требовала постоянного наблюдений и обихаживания, как питавшаяся углем «буржуйка», быстро нагревавшаяся и, увы, так же быстро остывавшая.
Оба были не молоды. Несколько раз он замечал, что ее чудесное лицо тускнеет. Как озеро под солнцем, спрятавшимся под толщу облаков, теряет свой живой лик, так же и тень прожитых лет, как пасмурные дни, предвестники приближающейся осени, спешат напомнить о конце лета. Но, слава Богу, мы сами-то не замечаем своих лет. Она вставала. Поправляла прическу. Ставила на американскую «керосинку» чайник… Все предметы были беззвучно послушны ее рукам. Он подходил к ней, обнимал, словно хотел убедиться, что это не призрак, а живая плоть. Она смотрела на него с вопросительной тревогой. Он целовал ей руки, окуная лицо в ладони. Вдруг мелькнувший призрак исчезал, он смотрел в ее серые с зеленой искрой глаза и тихо говорил: «Как хорошо». «Милый ты мой», – тихо произносила Серафима Прокофьевна, женским своим чутьем угадывая все, что он мог чувствовать, не признаваясь себе. Он смотрел на нее, не говоря ни слова. «Я постарела?» «И прежних радостей не надо, вкусившим райского вина!» – шепотом произносил Алдымов и, словно их могли услышать: «Я не могу тобой насытиться».
Вместе читали «Дневник Николая Второго», трагический в своем на всю жизнь подростковом простодушии.
Светик еще не родился, но уже явно тяготился замкнутым пространством материнского лона. Однажды они сидели перед источавшей ровное тепло керосиновой печкой, накинув на спины старую черную шинель с подстежкой. Алдымов обнимал Серафиму Прокофьевну за плечи. Света от «летучей мыши», висевшей на крючке, ввинченном в потолок, не хватало, чтобы высветить тонувшие в темноте углы обжитой половины вагончика. Каждый угол имел свое наименование: «кухня», «спальня» и «кабинет», обозначенные кухонным столиком, пружинным матрацем на широких чурках и письменным столом с тремя выдвижными ящиками. Так дети, выгораживая где-нибудь в дальнем углу двора подобие дома, играют в свою «квартиру», так же и припозднившиеся молодожены словами: «Посмотри на кухне…», или «Пойдем, мой друг, в спальню…», возводили свое пристанище в ранг жилища, достойного солидной семьи.
В свое время, в ссылке, куда его отправили в 1907 году, у Алдымова было предостаточно времени, что позволило ему сделать немало открытий, так он открыл для себя поэзию древних греков. Именно эти стихи, пришедшие из непроглядной дали, вернее, их эхо в ХХ веке, быть может, позволили ему почти физически ощутить человеческое дыхание и тепло в дотоле холодном историческом пространстве.
Сами же стихи с первого прочтения поселились в нем на всю жизнь. Ему казалось, что он их знал всегда. И вот теперь, в вагончике на запасных путях, он дарил Серафиме Павловне Алкея, Феогнида из Мегары, Пиндара, Анакреонта, Архилоха!..
«…Сердце, сердце, пред тобою стали беды грозным строем.
Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врага.
Пусть кругом врагов засады, твердо стой, не трепещи.
Победишь, своей победы напоказ не выставляй.
Победят, не огорчайся, запершись в дому, не плачь.
В меру радуйся победе, в меру в бедствиях горюй.
Смену волн познай, что в жизни человеческой царят».
– Как мало поменялась жизнь, – сказала Серафима Прокофьевна.
А еще в их жизни была игра, по сути, не игра, а скорее заветные слова, в которых они хранили счастливый миг встречи.
Когда они оставались одни, Серафима Прокофьевна подходила к зарывшемуся в отчеты, переводы, докладные записки и письма Алексею Кирилловичу и негромко спрашивала: «А что вы скажете о позиции Смилги?»
Как бы не был он занят, Алексей Кириллович вставал, брал в ладони обе руки Серафимы Прокофьевны и целовал…
Их чувства так никогда и не измельчали до привычного.
За утепленными двойными стенами шуршала поземка, доносились звуки маневровой жизни станции, лязг буферов, свистки паровозов и похожая на утиный манок погудка стрелочников. Все время Серафиме Прокофьевне казалось, что и их вагон вот-вот сдвинется и куда-то покатит, хотя к вырезанному в стене входу был пристроен небольшой тамбур и лестница с перильцами, а под брюхом вагона лежала кладка дров, сбитых скобами, чтобы хотя бы так, если не предотвратить, то хотя бы затруднить их хищение.
– Ты знаешь, за что я тебе благодарен? – спросил Алдымов.
Алексей Кириллович постоянно придумывал повод благодарить Серафиму Прокофьевну. Мог благодарить «за вашу к нам благосклонность», «за щедрости несравненные», а узнав, что она в положении, тут же благодарил за одоление его бесчадия и титуловал жену ваше благоутробие.
– Говори, – чуть слышно сказала Серафима Прокофьевна и только чуть теснее прижалась к мужу.
– Итак. Благодаря тебе эволюционный переворот, обычно длящийся столетия, а то и того больше, со мной произошел в считанные дни. А может быть часы. – Чуть помедлил, что-то припоминая, и, сам тому удивляясь, договорил: – А может быть минуты.
Серафима Прокофьевна уже знала эту манеру Алдымова, говорить о них, находя сравнения и пояснения в сравнениях самых неожиданных.
– Что, в сущности, произошло? Благодаря тебе, я от жизни кочевой перешел к более прогрессивной оседлой форме жизни.
Алдымов не видел лица Серафимы Прокофьевна, но знал, что она улыбнулась.
– И ты это говоришь, сидя на колесах?
– Это колеса на конечной станции. У нас будет дом, в доме будет настоящая печка. Мы будем перед ней сидеть уже втроем, с пупсом…
Именно так, «пупсом», именовался пока еще неведомый обитатель материнских недр.
– Так что «полевой» жизни пришел конец, – твердо закончил Алдымов.
Серафиме Прокофьевне не нужно было объяснять, что сказанное было как раз не подведением черты, даже не прощанием с прошлым, а еще одним признанием всей важности того, что случилось с ними, еще одним объяснением в любви. Впрочем, именно этого слова в их обиходе не было, как не было и «объяснения в любви», словно они боялись, не сговариваясь, назвать чужим словом то, что принадлежит только им, то, чего они еще никогда в предыдущей жизни не чувствовали, не испытали и чем безмерно дорожили.
Не то, чтобы темперамент, а юношеское любопытство, а затем, как водится, мужское тщеславие, желание испытать на практике соблазнительные вольности, побуждали Алдымова вступать в связь. При этом он был одинаково далек и от обывательского морализирования, и православной грехобоязни. Грубые скабрезности, неизбежная приправа общения мужских компаний, на фронте ли, в экспедициях, на стройках, словно не касалась его. Он не морщился демонстративно, как делают люди хорошего вкуса, не улыбался снисходительно, как делают великодушные умники, а просто не слышал, не замечал, пропускал мимо ушей то, что было ему не по душе. Когда ему случалось присутствовать при разговоре о женщинах, бабенках, девках и любовных приключениях, казалось, он выключал слух. Пошлость, как говорится, не приставала даже к подошвам его башмаков. Мужское целомудрие, быть может, такая же редкость, как и целомудрие женское, но, естественно, совершенно иного рода. Мужчине совершенно не грозит то, что для женщины представляет первейшую опасность, – мнение толпы, окружения, всегда готовых создать репутацию. Мужчина, для которого понятие тайный стыд не пустой звук, смотрит на себя не глазами осуждающей все и вся толпы, напротив, он как раз свободен от чужих мнений, тем более свободен от боязни осуждения, да и кто же и когда строго судит ловеласов и донжуанов. Он, прежде всего в собственных глазах, не хочет быть смешным, и вовсе не по расчету, не по замыслу, а по чувству. Алдымов представлял собой редкий и счастливый тип мужчины, признающего права природы, но чьи чувства одухотворены, а разум склонен доверять очеловеченному инстинкту.
– А еще я знаю, что сделаю в тот первый, самый первый вечер, когда мы останемся ночевать в нашем доме. Я усажу тебя на стул, если не будет стула, на ящик… Принесу таз, не будет таза, ведро… И омою твои ноги… Это, чтобы ты знала, путь окончен, мы пришли…
– Пришли к более прогрессивной оседлой жизни? – иронической фразой Серафима Прокофьевна скрыла то волнение, что передалось ей от уверенности Алдымова в том, что все будет именно так, как он сказал. – Только почему же ты своих любимых лопарей не убеждаешь в прелестях оседлой жизни?
– Правильно, не убеждаю. Все формы жизни возникают, становятся, затем изживают себя. Конечно, в какой-то, быть может, вполне обозримой перспективе, саамы могли перейти к оседлой жизни. Только они должны изжить, сами изжить свой уклад. Взять от него все, что несет им радость и уверенность в себе. Это значит, не переселяться в другую жизнь, а изменить свою, обогатить, усовершенствовать, но сохранить то, что присуще только им. Мне тоже казалось, что моя полевая жизнь единственное, что мне по душе. Не привязанный, ни чем не обремененный, я мог заниматься тем, что мне было интересно и дорого. Я взял от нее все. Теперь мне интересно и дорого не только статистическое управление и словарь саамов, саамские диалекты, но и ты с пупсом… И сколько бы меня еще два года назад ни убеждали, ни уговаривали, не объясняли, ни водили на лекции, я бы не отказался от своей полевой жизни. А сейчас я буду камни ворочать и бревна таскать, а дом у нас будет.
При монтаже «козлового» крана в порту сорвался молодой рабочий, упал неудачно, на стоявшую внизу вагонетку, и крепко разбился, со множественными переломами. Серафима Прокофьевна рассказывала Алдымову с горьким состраданием о том, как перепуганные мужики потащили покалеченного на руках, вместо того, чтобы положить на жесткие носилки…
– Ты знаешь, – как-то поспешно, заговорил Алдымов, тревожно взглянув на Серафиму Прокофьевну, словно хотел ее предупредить о чем-то важном и боялся упустить время. – Есть профессии, где человек ни в коем случае не должен терять чувство страха. Страх, именно страх, не трусость, а сознание опасности вещь совершенно необходимая. Парень-то молодой?
– Двадцать четыре.
– Вот видишь. – Алдымов помолчал. – Страх очень нужное, сторожевое чувство. Я это стал понимать только теперь, когда мы вместе…
Серафима Прокофьевна подняла на него глаза, и он понял, что продолжать не надо. Она подошла к нему, обняла, счастливо улыбнулась и твердо произнесла:
– И мне… страшно…
– Оказывается, глупые, на первый взгляд, слова, «страшно хорошо», не так уж и глупы, – тихо сказал Алдымов, словно боялся, что их кто-то услышит, услышит их тайну.
6. И все-таки обидели
«Мурманск, так Мурманск», – рассуждал Иван Михайлович, пуская дымные колечки в купе мягкого вагона «Полярной стрелы», мчавшей его к новому месту службы.
Да, мчавшей, а давно ли еще двухосные теплушки, набитые колонистами, подрядившимися на строительство порта, флота, новых заводов и городов, по четыре семьи на «коробку», тащились от Ленинграда до Мурманска по три и четыре дня. Пассажирам после Петрозаводска случалось выходить и своими силами поправлять хлипкие пути, на скорую руку уложенные чрез болота и хляби в горячке Империалистической войны на дистанции от Петрозаводска до Романова-на-Мурмане. Полтора года строили, да пятнадцать лет до ума доводили. И только семь лет назад, в 1930 году, по путям, твердо вросшим в холодную каменистую землю, полетела, выпущенная из Ленинграда в Мурманск, «Полярная стрела», заполненная геологами, ботаниками, ихтиологами, землеустроителями, инженерами всякого звания, топографами и моряками, как торговыми, так и военными. Летел вместе со всеми и младший лейтенант Михайлов в полной военной форме по случаю нового назначения.
Как и все нормальные люди, на пороге нового этапа жизни Иван Михайлович предавался воспоминаниям, к чему располагало двухместное купе международного вагона цвета «берлинская лазурь» с накладными, золотом горящими бронзовыми буквами «Полярная стрела» над окнами с хрустальными стеклами. Окна были обрамлены тяжелыми бордовыми занавесками с бомбошками, а коридор выстлан кабинетной ковровой дорожкой.
…Да, что и вспоминать, работа по «объединенному троцкистско-зиновьевскому центру» была адова, но на другую и не ориентировали, и никто не спрашивал, спал ты или не спал, ел ты или не ел, домой забегали только белье переменить… Сначала, когда прошла команда, принести из дома подушки, улыбались, решили, что шутка. А когда пришлось спать по три-четыре часа в сутки, подушки очень кстати пришлись… Орден дали. С одной стороны. А с другой, его «Красная Звезда» у многих товарищей по оружию вызвала почти не скрываемую зависть, так что обойденные высокими наградами только покачивали головами, а ведь и сами признавали упорство Ивана Михайловича в достижении цели.
Ростом был Иван Михайлович, как говорится, в два топорища, от силы в три. Но Иван Михайлович умел работать с подследственным до тех пор, пока тот не изъявлял добровольного желания дать признательные показания. А глаза были у Ивана Михайловича синие-синие, как петлицы на гимнастерке, как околыш на фуражке, как высокое летнее небо, прямо васильковые, а белесые ровные брови были чуть похожи на перистые облака.
Постановление ЦИК СССР «О награждении т.т. Заковского Л.М., Шапиро-Дайховского Н.Е., Коркина П.А., Карамышева П. В. и других» за подписью Калинина и Акулова было опубликовано в «Правде». Были в списке и награжденные орденом «Красной Звезды»: Райман, Болотин, Мигберт, Альтшулер, Шитев и Голубев. Когда Иван Михайлович развернул газету, глазам своим не поверил, ему же сказали, уже поздравили… Кто поздравил? Сам Коркин, Петр Андреевич, удостоенный высшего ордена. Врагу не пожелаешь пережить такие минуты, а здесь целых три часа понадобилось, пока все не прояснилось. В Постановлении, подписанном Калининым и Акуловым, Михайлов был, а из-за какой-то технической оплошности в публикацию не попал. Технические оплошности тоже люди совершают. А все зависть, хоть так человеку праздник подпортить. Попробовали бы они Коркина или Раймана пропустить!.. А Михайлова можно… Все понимают, одно дело, когда твое имя в «Правде» на всю страну гремит, и совсем другое, когда пригласят хотя бы и в Смольный, руку пожмут и коробочку вручат. Большущая разница! Правда, когда в Смольном вручали орден, на две головы, а может больше, возвышавшийся над орденоносцем секретарь обкома Кузнецов, протягивая красную коробочку и пожимая натруженную руку, улыбнулся своей чудесной улыбкой и сказал: «Мала птичка, да, видать, коготок остер!» Придет время, и не только повидать вблизи, но и почувствовать остроту этих «коготков» доведется пережившему вместе с городом блокаду, поднявшемуся до Секретарей ЦК т. Кузнецову.
…Хорошо было на душе у Ивана Михайловича. Так чувствует себя выпускник, если не академии, то, по крайней мере, высшей школы. Выпускник успешный, получивший награду, хорошее назначение и никаких каверз от жизни не ожидающий. Мурманский край при здравом рассуждении место благодатное. С одной стороны, место каторжное, куда везли и везли спецпереселенцев, но, с другой стороны, считай, и Ленинград под боком, и Москва не за горами. Не то что Сибирь, даже не Урал. От этих мыслей в лице Ивана Михайловича появлялось что-то молодое, свежее, почти счастливое.
Не каждому молодому побегу суждено стать полновесным деревом. Не каждому молодому оперуполномоченному, фельдъегерю, сержанту или младшему лейтенанту суждено стать комиссаром госбезопасности. И если в природе большие деревья живут дольше, чем бойкая поросль, то в госбезопасности не как в природе, а наоборот, у комиссаров большого ранга шансов уцелеть тем меньше, чем выше звание. Вот такой парадокс. И все равно, большинство сотрудников, ну, прямо как рыба на нерест, стремятся все выше, вверх, выше, а потом, лишенные сил, летят вниз, подхваченные сокрушительным течением, и не каждому удается достичь спасительного пенсионного плёса. Карьеры на поприще госбезопасности складывались подчас так стремительно, что и времени не было подумать, куда это их занесло и откуда это их низвергли столь неожиданно, обидно и болезненно.
Что и говорить, это особое воинство, где усердие заменяет многие знания и умелости, где беспощадная твердость в борьбе с врагами, как правило, безоружными, заменяют ратную дерзость и молодое удальство, столь высоко ценимые в других родах оружия.
…И ни одной тяжкой мысли в голове у Ивана Михайловича.
Работа будет, жилье дадут, оклад-жалованье плюс полярная надбавка. Нет, что ни говори, есть в военной службе неизъяснимое достоинство!
Он почувствовал вкус к службе еще в первом приближении к армии, когда ходил в «переменниках». Что в армии самое главное? А самое главное, о себе не надо думать. И одежду дадут, и о том, чтобы был сыт, позаботятся. Исполняй, что скажут, а что не скажут, не исполняй. Надо будет, и заметят и оценят.
А вот если уж совсем приглядеться к тайникам души младшего лейтенанта госбезопасности Ивана Михайловича, конечно, тень тревоги разглядеть все-таки можно. Но какой тревоги? Той, что сродни нашему беспокойству перед верным свиданием, когда воображение рисует радужные картины, а какой-то вечный трус, ну, не трус, пусть осторожный человечек, не дремлющий внутри нас, говорит: а вдруг не придет, а вдруг что-то помешает, и все такое… Но тревога эта лишь аранжирует мелодию счастья, которая звенит временами у нас в душе почти беспричинно.
Вот и в соседнем купе какие-то солидные мужики, с виду интеллигенция, забыв закрыть дверь в коридор вагона, запели, сопровождая песню звоном стаканов в подстаканниках, надо думать, не с чаем: «…Там за далью непогоды есть волшебная страна!..»
Жизнь не обманет, не посмеет обмануть человека с тремя малиновыми «кубарями» на синих петлицах!
Редкое здоровье и недюжинная душевная твердость наполняли неказистое с виду тело младшего лейтенанта.
Иван Михайлович отлично сознавал, что летит на гребне сокрушительной волны, поднятой историческим, прошедшим нынешней весной, февральско-мартовским пленумом ЦК ВКП(б). По имевшимся в Ленинграде данным, в Мурманском Окротделе дела шли неважнецки. В частности, товарищ Сталин потребовал со всеми фракционерами сражаться как с белогвардейцами, вроде бы, все ясно, а в Мурманске за весь 1937 год до самой августа месяца полный штиль, семнадцать человек арестовано! Отправляя младшего лейтенанта Михайлова в Заполярье, Шапиро-Дайховский напутствовал его лично: «В Мурманске – сплошная контрреволюция. Мурманск наводнен перебежчиками всех мастей и шпионами, а работы нет. Взяли секретаря Мурманского Окружкома партии Абрамова, посадили, а показаний получить не могут!.. В Кировске на АНОФ-11 диверсия, а начальник РО самоустранился. Ничего, я с ним лично разберусь. Из девяти арестованных осужден – один! А? Ты слышишь, один! Для них что, закон не писан? Сказано: вести следствие упрощенными методами. Санкции на физические методы дознания даны! Что им еще надо!? Бездельники! Белоручки! Думают в своем медвежьем углу отсидеться?!» Натан Евнович говорил куда более колоритно, но, к сожалению, есть такие краски, какие не должны расцвечивать даже самое правдивое историческое повествование, хотя краски эти были полны экспрессии и сообщали дополнительный заряд энергии подчиненным.
Временами Ивану Михайловичу казалось, что его «Полярная стрела» летит, не касаясь земли.
Так ведь еще и не в Мурманск он прилетел, где полетели головы четырех секретарей Окружкома, четырех секретарей райкомов, множества комсомольских и хозяйственных работников, а залетел вовсе в Ловозеро, оказавшееся новым местом его службы.
Есть люди, которым судьба все несет на блюде, а вот Ивану Михайловичу все приходилось выбивать своими руками. Летел он в Мурманск в полной уверенности в том, что его ожидает хорошее назначение. И на коне, и звание, и орден. А главное – волна и напутствие, обещавшее большие дела… И вдруг – Ловозеро.
Откуда ему было знать, а в кадрах такого не сообщают, что орденоносцем Мурманский Окружком в срочном порядке заткнул дыру в ожидании наезда бригады следователей УНКГБ Ленинградской области.
Перед самым прибытием Ивана Михайловича в Мурманск терпение у окружного начальства госбезопасности лопнуло, и было принято решение сержанта Даниила Орлова из Ловозера убирать. Добро бы систематическое пьянство, это еще, куда ни шло, но сержант Орлов смотрел на Ловозерский Адмотдел, как на свою дворню, как на свою челядь. Об использовании милиционеров в своих личных интересах писали и из милиции, и из партийных органов. Писали и о том, что сержант Орлов грубо обращается и с населением и с милицейским составом, что вызвало подачу коллективного ходатайства о его замене. Да и политически Даниил Орлов вел себя не твердо. Родившегося от второго несостоявшегося брака ребенка сначала «октябрил», а потом крестил. Пытался в нетрезвом виде изнасиловать женщину. Но не смог. Половая его распущенность в небольшой местности вся была на виду. Вкусив опасную прелесть непостоянства, уже не знал стыда. Так он ходил в дом к кооператору Брындину, о чем писал сам Брындин мурманскому начальству в Окружком: «Сержант Орлов считает меня дураком и в то же время ухаживает за моей женой. Не однократно позволял себе украткой входить в мою квартиру и разбивать семейную жизнь. Выше перечисленный Орлов ведет сожительство не с одной женщиной, а и как партиец, должен не водворять ссору, а где ссора урегурировывать».
Капля? Конечно, капля. Но капля и камень точит, а ведь Орлов не каменный… Капали, капали, и утопили человека.
Да, не был сержант Орлов примером чистоты и воздержания. И сам не заметил, как докатился до нескрываемого распутства. С людьми, вкусившими необузданной власти, такое случается. И чем выше власть, чем она необузданней и безнаказанней, тем чаще. Но там, наверху, всегда толпится сонмище льстецов и лицемеров, что угождают властителям, восхищаются их мудростью и великодушием, потворствуют любой слабости, умиляются любой причуде. И не будь этого холопьего племени, этих вечных барских угодников, вручающих право на низость и бесчувствие, ни одному негодяю в истории не удалось бы подняться так высоко и стать человеческой пагубой. Вот и в сержанте Орлове были очень серьезные задатки, далеко и высоко мог бы пойти, но нетерпение и неуемное жизнелюбие не позволили этим задаткам развернуться в полную силу.
События по всем признакам надвигались такие, что работа снова предстояла адова, а где ж Орлову, если у него столько отвлекающих моментов.
Вот и решило начальство, прежде чем найдется Орлову надежная долгосрочная замена, поставить на Ловозерское отделение солидного ленинградского работника, призванного в корне поменять отношение местного населения и партийной организации к органам. Правда, злые языки, а они у нас и в органах есть, поговаривали, что начальник Окружкома Гребенщиков, награжденный орденом Красной Звезды «за самоотверженную работу по борьбе с контрреволюцией», просто не хотел, чтобы рядом в управлении светилась еще одна Красная Звезда.