Kitabı oku: «О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации», sayfa 3

Yazı tipi:

Так, с одной стороны, мы имеем дело с романтическим, бунтарским и трансгрессивным образом желания, а с другой – с абсолютно неромантическим, даже гадким образом; но второй, вероятнее всего, есть правда о первом. Мы могли бы сказать: разврат вводит в заблуждение, и могли бы взять это в качестве общего принципа, максимы (одной из максим) психоанализа. С развратом всегда можно как-то свыкнуться. В конце концов всеобщее представление о пансексуальности, которое предположительно отстаивает психоанализ, всего за несколько десятилетий из табуированной темы перешло в разряд девизов сексуальной революции и послужило установлению новых норм (например, «кто не получает удовольствие, тот против нас»), еще более подавляющих, чем прежние. Идея о том, что человек бессознательно ничего не желает больше – вы не поверите, – чем убить отца и спать с матерью, из шокирующей гипотезы быстро перекочевала в разряд общей психологии в колонке советов, которыми делятся с читателями всевозможные agony aunts (психологи «почты доверия»). В противоположность этому необходимо настаивать на том, что для психоанализа истина желания находится на стороне скупости, а не разврата. На стороне этой совершенно неромантической составляющей желания. Никакой разнузданности, лишь самодисциплина и пересчитывание денег.

* * *

Скупец, который держится за свою шкатулку с золотом и в одиночестве считает золотые монеты, – как это устарело! Очевидно, что это не образ нашего времени, времени банковских счетов и кредитных карточек. Кажется, та скупость исчезла, испарилась, что в современную эпоху ей уже нечего больше искать, она может сохраняться лишь в виде карикатуры на бабушек, которые набивают деньги в носки. Облик скупца имел гарантированное место в имажинерии от Плавта до Мольера; последний, у кого мы его находим, – Бальзак, последний великий творец антологии человеческих типов в последней великой энциклопедии персонификаций человеческих страстей, последний компендиум человеческой комедии (до того, как, в конце концов, в литературе не начали властвовать «люди без свойств», как убедительно обобщил героя литературы ХХ века Музиль). Бальзаковский Гобсек, наряду со старым Гранде, вероятно, последний антологический образ в этой галерее14. Последний и самый сложный, в нем логика скупости доходит до своих крайних следствий, поэтому его мы прибережем для финала.

Чтобы не вытаскивать на свет божий только примеры из мировой литературы, мы можем на минуту вспомнить евнуха Спиридиона из книги «Под солнцем свободы» (1907) словенского писателя Франца Финжгара. Скупец и евнух, который копит богатство и который тут же напоминает нам нечто, что вписано в саму структуру, – связь скупости и оскопления. Словенский язык (вместе с некоторыми другими славянскими языками) сохранил удачную и индикативную связь между ними в самой этимологии: слово «skopec» расщепляется на два значения, скупец на одной стороне и скопец – на другой15. На пробу мы можем прочитать следующее:

Не спалось лишь одному Спиридиону. Он бодрствовал на корабле днем и ночью. Забравшись в уголок под палубой, он накрыл попонами свои мешки с деньгами и просидел на них все время, трясясь от страха: «А что, если нас поймают?» При одной мысли об этом он жался к стенке и судорожно обнимал свое богатство. Только теперь, когда все на корабле заснули и слышны были лишь равномерные удары волн, мужество вернулось к нему, он снял грязные попоны, развязал мешок с золотыми монетами и с наслаждением стал перебирать их, пересчитывать влажными руками, беззвучно возвращая затем на место. Если монета с тихим звоном выскальзывала ненароком из трясущихся рук, он вздрагивал всем телом. При этом звуке душу его охватывало невыразимое блаженство и в то же время бесконечный ужас; он накрывал деньги своим телом и долго вслушивался, не проснулся ли кто, не протянулась ли из тьмы алчная рука. Одолев испуг, он начинал снова считать. Евнух пересчитал все до последней монеты, снова ссыпал в мешок, крепко его завязал и пустился в размышления о том, чем бы заняться в дальнейшем. Он накопил столько, что свободно мог существовать без всякого дела. Но разве можно бесконечно брать из кучи, чтоб она уменьшалась и таяла? Ни в коем случае. Он решил высадиться в Топере и уехать в Фессалонику; там, никому не известный, он скромно займется торговлей

[Финжгар 1970: 271].

Поскольку словенская литература преимущественно ковыляла за европейской (в катастрофические времена это измерялось столетиями, обычно же десятилетиями), здесь скорее как результат несчастного случая возник кандидат на место одного из последних литературных скупцов, на этот вымирающий вид, который получает свое место в квазиархаичном повествовании о пробуждении национального сознания и героических временах «зарождения народа». Архаизм фигуры скупца составляет как раз часть той искусственной архаичности, в рамках которой на рубеже веков под историческими вывесками пылают бои за национальное. Спиридион мифически разорван между своей алчной натурой, которая диктует ему следовать за каждым, кто ему платит, в результате чего он становится орудием всевозможных придворных интриг, и остатками человечности вне рамок скупости, которые приводят его к тому, что в ключевые моменты он все же становится на правильную сторону и возвышается над своей алчностью. Это хоть и не может возвести его в ранг героев и является слишком малым для преображения, но достаточно для того, чтобы окончить повествование о нем началом его новой карьеры в Салониках, где он из индивидуального скупца смог превратиться в индивидуального предпринимателя и социализировать накопленное богатство.

Но если бы мы искали самого последнего скрягу в европейской литературной традиции, по крайней мере, последнего классического скупца, то это, по всей вероятности, прежде всего аллегорически – тот скаред, который переживает перерождение, а именно диккенсовский Скрудж16. Замыкая галерею скупцов, последний среди них чудесным образом перевоплощается, и затем эти образы будто заканчиваются. Скрудж, бессердечный угнетатель и сквалыга, до последней капли пота эксплуатирующий своих подчиненных и в то же время терроризирующий самого себя, в Рождество встречается с тремя духами. Первый дух – Святочный дух Прошлых лет показывает ему годы его молодости до того, как им овладела алчность, когда он еще носил в себе человечность и с детским и юношеским восторгом радовался приходу Рождества: «Скрудж, глядя на самого себя в ребячьем возрасте, вдруг преисполнился жалости и, повторяя: Бедный, бедный мальчуган! – снова заплакал» [Диккенс 2000]. Второй дух – Дух нынешних Святок ведет Скруджа по его городку, чтобы он увидел, что делают в рождественский вечер другие: Боб Крэтчит, работающий в его конторе и эксплуатируемый им клерк, вопреки тяжелому материальному положению празднует Рождество в кругу своей большой семьи, в радости и ликовании; так же как и наибеднейшие рудокопы и отвергнутый им племянник, все в своем скромном положении гораздо счастливее Скруджа, который проводит Рождество наедине с собой, своими деньгами и своими духами. Третий дух – Дух будущих Святок демонстрирует ему его последние часы, когда перед лицом смерти он будет до крайности изможденный и один. Дух дает ему послушать, чтó после его смерти говорят о нем его знакомые по бирже: «А я думал, что он никогда не умрет» [Диккенс 1912], – говорит один из них, – действительно, скупец представляется бессмертным, существом вне времени. «Похоже, пышных похорон не будет, – продолжает человек с подбородком. – Пропади я пропадом, если кто-нибудь придет его хоронить» [Диккенс 2000]. Прачка, поденщица и посыльный гробовщика крадут у него все, что только могут, единственные, кто оказались неравнодушными к его смерти, были должники, которых он осчастливил и которые наконец смогли спокойно спать. Потрясенного Скруджа терзает лишь один вопрос: «Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?» [Там же]. И поскольку каждый может определять свою судьбу, своими действиями влиять на будущее, происходит чудо, на скупца нисходит просветление, перерожденный скряга вдруг становится щедрым и великодушным, перевоплощаясь в истинного человеколюбца и оставив все свои старые привычки.

И Скрудж сдержал свое слово. Он сделал все, что обещал Бобу, и даже больше, куда больше. <…> И таким он стал добрым другом, таким тороватым хозяином, и таким щедрым человеком, что наш славный старый город может им только гордиться. Да и не только наш – любой добрый старый город, или городишко, или селение в любом уголке нашей доброй старой земли

[Там же].

Скупец преображается, как в каком-нибудь средневековом exemplum, поучительном моралите, вероятно, последнем средневековом exemplum, написанном посреди XIX века. Алчность с хеппи-эндом? И не с мольеровским хеппи-эндом, когда скупец вновь счастливо встречается со своим богатством, а с таким, в котором он от него счастливо отказывается? Скупец, который проигнорировал, перехитрил свое желание, освободился, неожиданно открыл в себе любовь к ближним? Конечно, сказка для детей, a fairy tale to finish all fairy tales – вещь еще более невероятная, чем если бы жаба превратилась в принца. Возможно, существует избавление от похоти, обжорства, лени и скупости? Выглядит это абсолютно неубедительно, проще освободиться от всего другого, касающегося удовольствия и плоти.

Прежде чем идти дальше, я бы хотел сделать небольшой экскурс. Скупость имеет свою риторику, и риторика скупости, вы не поверите, тоже скупа. Она, так сказать, отсылает к самой себе. Скряга скупится не только на материальные блага и деньги, но и на слова. Он не растрачивает слова без пользы и понапрасну, а, напротив, максимально их экономит. Если сам он живет по-спартански, то и способ выражаться у него спартанский, то есть лаконичный17. Вспомним сцены из Мольера, когда Гарпагон на все возражения против свадьбы своей дочери с уродливым, но богатым стариком отвечает одной и той же краткой репликой – «без приданого».

Валер. Вы правы – это все решает. Однако же найдутся люди, которые, пожалуй, скажут, что надобно считаться с девичьим сердцем, а при таком неравенстве в летах, в характерах и в чувствах брак сулит плачевные невзгоды. Гарпагон. Без приданого! (I/5)

[Мольер 1957]

И так еще три раза. Аналогично скуп на слова и диккенсовский Скрудж в ответ на приглашение племянника провести рождественский вечер с его семьей.

– Но послушайте, дядюшка, вы же и раньше не жаловали меня своими посещениями, зачем же теперь сваливать все на мою женитьбу?

– Честь имею! – повторил Скрудж.

– Да я же ничего у вас не прошу, мне ничего от вас не надобно. Почему нам не быть друзьями?

– Честь имею! – сказал Скрудж

. – Очень жаль, что вы так непреклонны. Я ведь никогда не ссорился с вами, и никак не пойму, за что вы на меня сердитесь. И все-таки я сделал эту попытку к сближению ради праздника. Ну что ж, я своему праздничному настроению не изменю. Итак, желаю вам веселого Рождества, дядюшка.

– Честь имею! – сказал Скрудж

[Диккенс 2000].

Пятикратное «Good afternoon» – универсальная реплика, ответ, которого достаточно, чтобы заткнуть рот всем наивным доброжелателям. Настолько же немногословен и бальзаковский Гобсек, который в различных диалогах, больше всего дел решает своими тремя излюбленными репликами: «Vrai. Possible. Juste» – «Верно. Возможно. Правильно» [См. Balzac 1984: 93, 94, 99, 100, 103, 105, 106, 111, 122, 123 и т. д.]. Например:

– Сударь! – воскликнул граф. – Вы ведь знаете мою жену!

– Верно.

– Как замужняя женщина, она подчиняется мужу.

– Возможно.

– Она не имела права распоряжаться бриллиантами!

– Правильно.

<…>

– Прощайте, сударь! – воскликнул граф, бледнея от гнева. – Существует суд.

– Правильно.

– Вот этот господин, – добавил граф, указывая на меня, – был свидетелем продажи.

– Возможно

[Бальзак 1989].

Словом, скупой – человек одной-единственной реплики. Так же как все материальные ценности и удовольствия этого мира могут быть сведены к одному-единственному знаменателю, так все выклянчивания, уговаривания, просьбы, угрозы, мольбы, призывы к человечности, сочувствию и т. д. могут получить лишь один ответ. Скупец не тратит слов, минимальных слов достаточно для любой цели. И насколько является монотонным его наслаждение, настолько монотонна и его риторика; насколько единообразна его «этическая позиция», настолько же единообразна и его лексика.

Риторическая эффективность данной стратегии опирается на две оппозиции. В первой на одной стороне стоит богатство всевозможных обращений (призыв, вопрос, просьба и т. д.), разнообразие содержания, которое образует разнообразие человечности и человеческих желаний, на другой – как можно более редуцированная, скудная и всегда одна и та же реплика. Во второй оппозиции на одной стороне находится вопрос (тот или иной призыв к ответу), на другой – ответ, который вовсе не ответ на вопрос, ответ, который не пытается аргументировать или удовлетворить вопрошание, напротив, он оставляет спрашивающего один на один с его вопросом. Ответ не помещается в герменевтический горизонт, открываемый вопросом, а, наоборот, прерывает его и делает его невозможным, уничтожает его предпосылки; он действует как раз как не-ответ. Обе оппозиции могут функционировать лишь посредством повторения, каждое следующее повторение их обостряет и укрепляет, в то же время каждое повторение задним числом наделяет силой и эффективностью прежнюю реплику. Скупец желает в своей риторике найти минимальное слово, которое было бы ответом на все вопросы, означающее-хозяина, которое бы демонстрировало свою силу чистым повторением и было бы антиподом тому универсальному ответу, который он нашел на уровне объекта.

* * *

Диккенсовский скаред, чудесным образом ставший благочестивым, возможно, именно потому настолько невероятный персонаж, что скупость – это эксцесс добродетели. Скупость – так называемая избыточная добродетель, ее тень и оборотная сторона или, точнее сказать, ее оборотная сторона на ленте Мебиуса. Скупость лишь продолжает и продлевает этику и мораль тем, что слегка их утрирует. То, что она пытается скрыть от глаз общественности, – это как раз слишком большое усердие в благочестии. Руководящим принципом последнего всегда было следующее: самоотрекись, откажись от удовольствия, береги, не растрачивай, не иди на поводу у тела, оно слабое и склонно к порокам. Скромность! Воздержание! Указания, общие в христианстве, имеют античное происхождение: аскетизм как путь к мудрости, этика правильной меры и т. д. Эти общие этические правила скупость принимает за свои, полностью их присваивает и с большим рвением им следует. Бережет, экономит, притесняет тело и все его удовольствия и потребности. Скупец представляется эмблематичным этическим образом, образом тотального самоотречения и аскезы, квинтэссенцией добродетели. Он готов отказаться от всех удовольствий во имя желания, от всех объектов во имя жажды одного-единственного. Но какого именно?

Изначально понятно, что объект желания скупца абсолютно бесполезен. Он не имеет ни одной применимой значимости, ничему не служит, скупец ничего себе не позволяет. Если бы он себе что-нибудь позволил, то часть сокровища пропала бы. Скупец экономит не для того, чтобы насладиться сэкономленным, но для того, чтобы сэкономить еще больше. Его желание порождает еще большее желание. Объект, который ничему не идет на пользу, способствует увеличению сокровища, накоплению, из чего следует, что объект всегда ускользает, ни одно богатство не является достаточно большим. Единственное определение объекта желания скупца – то, что его слишком мало. Сколько бы его ни было, его всегда слишком мало. Чем его больше, тем очевиднее становится, насколько оно недостаточно. Таким образом, объект – это чистый избыточный объект, желание скупца нацелено на чистый избыток. Получается, этот объект не может быть воплощен в богатстве, а лишь в том, чего еще такого рода богатству по определению не хватает. Упоение пересчитыванием сокровищ, эмблематическая сцена скупости, – в то же время и в том же месте агония нехватки. Этот объект не то что не имеет никакой применимой ценности, он не имеет обменной ценности – на что можно было бы его поменять, если ничто другое не имеет сравнимой значимости? При накоплении богатства все другие ценности бледнеют, а само оно становится воплощением одного-единственного императива – больше! Накопленное овеществляет суть субъекта, его ядро, его сердцевину, самое драгоценное и интимное, что у него есть, но одновременно воплощает нехватку, притом невосполнимую нехватку, и тем самым непрекращающиеся муку и страдание.

Мы видели, насколько первой эмблематичной сценой скупости является сцена перекладывания сокровищ в наистрожайшей тайне за тремя засовами. Однако настолько же эмблематичной и структурно необходимой выступает другая ключевая (перво)сцена, дополняющая первую, – их кража. В структуру вписано, что богатство должно исчезнуть, и это момент страшной правды, когда субъекта лишают самой его сердцевины; момент раскрытия, кульминации и тотального кризиса. Конечно, в сокровище он на самом деле никогда не нуждался, за исключением пересчитывания, но если этот совершенно бесполезный объект пропадет, катастрофа абсолютна. Параноидальная черта скупца проявляет себя тут во всей своей полноте: поскольку скряга по определению одинок, люди для него выступают как воплощение зависти и потенциальной кражи, он руководствуется максимой, согласно которой все люди – воры, они угрожают его жизни, и в момент катаклизма паранойя реализуется. Монолог Гарпагона, самый знаменитый отрывок из мольеровского «Скупого», остается в этом отношении непревзойденным:

Воры! Воры! (Вбегает на сцену.) Держите вора! Грабителя! Убийцу! Гром небесный, порази преступника! Все погибло! Убили, зарезали, деньги у меня украли! Кто украл? Куда он делся? Где спрятался? Как его найти? Куда бежать? Или не надо бежать? Не там ли он? Не здесь ли? Кто это? Стой! (Хватает себя за руку.) Отдай мою казну, мерзавец! Ах, да это я сам! В голове мутится. Не знаю, где я, кто я, что делаю. Деньги, деньги мои бедные, голубчики родные, друзья бесценные! Похитили вас у меня! Отняли мою опору, утешение мое, мою отраду! Что мне делать теперь в этом мире? Зачем мне теперь жить? Все кончено! Ох, смерть моя пришла! Умираю, умер, погребен, зарыт в могилу. Ужели никто меня не воскресит? Спасите, верните деньги или хоть откройте, кто украл! А? Что вы говорите? Почудилось, нет никого. Но кто бы ни украл, проклятый выследил так ловко, подстерег и улучил минуту, когда я с негодяем сыном вступил в спор! Пойду! Пойду скорей искать управы! Всех на допрос – служанок, слуг, и дочь, и сына, и меня самого. Что это? Зачем тут народ собрался? Сколько их? На этого взгляну иль на того – всех подозреваю, в каждом вижу вора! <…> Что они так смотрят на меня? И все смеются. А-а, вот вы как! Сообщники! Вместе с ним воровали! Скорее за полицией, за комиссаром, за приставами, судьями! Всех пытать, на виселицу вздернуть! Эй, палача сюда! Всех перевешаю, а если денег не найду, повешусь сам!

[Мольер 1957] 18

Сокровище – это непреложный объект, вопрос жизни и смерти, воплощение субъекта и воплощение абсолютного императива, затмевающее все остальное 19.

При краже проявляет себя еще одна значительная деталь: Гарпагон должен заявить о краже и при этом сказать, сколько там было денег – ни больше ни меньше, десять тысяч золотых. При этой цифре наступает всеобщее потрясение, никто не мог себе такого вообразить: сокровище по определению спрятано и не только не служит удовольствию, но более того – оно не служит даже социальному продвижению и силе. Это богатство, которое не демонстрируется и не любит себя показывать при свете дня. Его размер может остаться хорошо защищенной тайной, которую никто не смеет узнать, когда же это происходит, то эффект – как при раскрытии какого-нибудь большого интимного прегрешения, его сопровождает чувство стыда.

У Мольера есть одна неизменная черта, поиск ответа на вопрос: откуда берутся проблемы? Кто источник всех бедствий? Что подвергает опасности патриархальный порядок и ставит его под угрозу? Что ж, не кто иной, как сам патриарх. Речь всегда идет о фигурах мужчин, наделенных властью, главах семей, одержимых безумной страстью, некой идеей фикс, навязывающих это безумие семье и окружению. Отец одержим страстью, которая тиранит прежде всего своего носителя, и, как следствие, носитель тиранит всех остальных во имя этой страсти. Взгляните на «Тартюфа», где Оргон, глава семьи, страстно верит в самозванца Тартюфа, он готов отдать ему все свое имущество, он любит его настолько сильно, что не прольет ни слезинки, если его жена или дети умрут (как он говорит в один из моментов). Источником кризиса является Оргон, а не Тартюф, всего лишь лицемерный авантюрист, ухватившийся за свой шанс. Тут возникает целая галерея мольеровских домашних диктаторов: тиранический отец Гарпагон в «Скупом», ревнивый Арнольф в «Школе жен», Сганарель в «Любви-целительнице», Журден в «Мещанине во дворянстве» (претендующий на место среди аристократии), Арган в «Мнимом больном» и т. д. – все они желают подвергнуть риску порядок, семьи, норму социальных отношений во имя своей идеи фикс, своего безрассудства, своей одержимости. Страсть главного героя ставит под угрозу порядок и устоявшуюся иерархию, источник беспорядка не в мятежных детях, коварных слугах, сопротивлении подчиненных и восстании угнетенных. Корнем перверсии является сам глава. Патриархальный порядок оказывается под угрозой из-за патриарха, желающего поставить всю свою патриархальную власть на службу страсти20. Страж порядка и есть источник беспорядка, он навязывает свою иллюзорную навязчивую идею реальности, его заблуждение должно стать правилом. Но страсть заставляет его зайти слишком далеко (в чем и заключается суть страсти), это приводит его к падению, наказанию и насмешкам – окончательному унижению. Почти во всех комедиях речь идет о безумном отце, и он, будучи отцом, со всей властью, имеющейся в его распоряжении (как это и подобает патриархальному порядку), придает этому безумию грандиозный, массивный и внушительный характер. Они – мономаны, террористы желания. В итоге они устранены, и путем их устранения порядок благополучно восстановлен – но так ли это? Зачастую требуются какая-то внешняя сила или чудесное вмешательство, чтобы остановить это сумасшествие. Здесь всегда присутствует некоторая двусмысленность, давняя идея о том, что, возможно, источником безумия является не просто эта конкретная фигура, единичный сумасшедший, а, возможно, патриархальный порядок как таковой – ревнивый, лицемерный, навязывающий свой каприз, скупой, тиранический? Отдельно взятый маньяк – всего лишь симптом отцовского закона в целом, его истина воплощена в этом индивиде. Не может быть совпадением то, что все эти отцы охвачены безумством, вполне возможно, что они представляют истину самого порядка, не исключение, а правило: Имя-Отца превратилось в симптом. – Еще одна постоянная двусмысленность у Мольера заключается в том, что только великие фигуры страсти интересны, увлекательны, устрашающи, ошеломляющи, в то время как все другие персонажи, которые отличаются доброжелательностью, скромностью, светом разума, умеренностью и прочее, могут меняться от одной пьесы к другой, они бесцветны, обыденны, бледны, очень разумны и симпатичны, но неинтересны. В них нет жизни, они не поглощены иллюзиями, искажениями, перверсиями – как в таком случае они могут служить убедительными моделями? В конечном итоге они демонстрируют то, что добродетель скучна. Flamber ou végéter («гореть или прозябать») – вот что написал комментатор в отношении Бальзака (мы к этому вернемся), но это можно сказать и про Мольера. Дилемма в том, чтобы «гореть или прозябать», без всякой середины.

Вот почему Мольер может служить наглядным примером сдвига в учении Лакана относительно отцовского закона и Имени-Отца. Сдвиг ведет от Отца, отцовского закона, как того, что вызывает симптомы, вытеснение и т. д., вытесненные желания и влечения возвращаются в причудах, которые суть симптомы, – к оборотной стороне этого: Отец является симптомом, патологическим ядром самого закона. Мольера следует поместить в этот сдвиг, – а тот открывает кратчайший путь, который ведет от истоков современности, через проникновение в симптом безумного отца, к нынешним временам, которые как будто преследует именно это: фигура отца, отстаивающая свое сумасбродство в роли главы государства. Казалось, в пьесах Мольера господство закона и господство разума положат конец тираническому патриархальному закону, но теперь кажется, что такие фигуры возникают именно в результате тупика господства закона и предполагаемого прогресса разума.

Абсолютный императив богатства видится как подобие кантовского императива. Он должен покончить со всеми патологическими наклонностями, с пристрастием к удовольствию, которое не что иное, как трата, с приверженностью к славе и общественной значимости, даже с предрасположенностью к самолюбованию, поскольку в таком облике никто не нравится ни себе, ни другим. Моральный поступок совершается не только согласно долгу, а из долга, говорит Кант, что скупец прочитывает как «сокровище ради сокровища». Желание скупца выглядит как чистое желание, желание par excellence, выражение которого, согласно некоторым утверждениям Лакана, как раз и есть кантовский категорический императив. Другими словами, чистая форма морального поступка во имя абсолютно непатологического объекта. Отсюда же большая проблема того, как разграничить добродетель и скупость. Мы можем, например, сказать, что быть экономным – хорошо и заслуживает похвалы, но плохо быть скупым. Однако граница неуловима: как только ты ступаешь на путь экономии – а бережливость, экономность есть обязательная основа морали, – ты уже в круге скупости. Нет правильной меры бережливости, всякая благодетель фатальным образом склонна к скупости, открывает врата скупости, и скупость, в конце концов, не что иное, как внутренний избыток добродетели – добродетели, которая зашла слишком далеко. Но где должна остановится добродетель, чтобы обладать правильной мерой?

Начало всякой этики, как уже сказано, – призыв к самоотречению, самоограничению, бережливости. По Фрейду, хотя это не последнее его слово об этике, этика накладывает ограничение на принцип удовольствия и находится на службе принципа реальности. Нашей жажде удовольствия она надевает узду и говорит: «Не укрощай мир согласно своему желанию, а укроти свое желание так, чтобы было возможно сосуществование в мире», – это этика самоотречения и жертвенности, которая напоследок ведет к тому самому злополучному недовольству в культуре. Здесь скупец представляет собой парадокс, возможно, парадигматический. Сперва он, безусловно, преданно принимает самоотречение и дисциплину, намного более преданно, страстно и убежденно, чем остальные. Но при следующем шаге отречение превращается в деспотизм, готовый без зазрения совести навязывать свое желание в качестве единственного закона. Все его связи с окружающими, в том числе и в первую очередь с самыми близкими, идут под знаком безоговорочного исполнения одного-единственного желания. Его самопожертвование перевешивает все остальные соображения. То, что начинается в виде отказа от всех удовольствий, из самоповреждения приобретает форму постоянного нанесения увечья миру, который мог бы воспротивиться этому желанию. Тирания мира над желанием оборачивается тиранией желания над миром. Субъект, который полностью подавил свои патологические наклонности во имя жажды абсолютного объекта, оказывается худшим из тиранов, не уступающим в своем желании. Возможно, речь идет о точке, где «абсолютно уступить своему желанию» приобретает форму противоположности и выражается в виде «не уступить в своем желании», той точке неразличения, в которой экономика желания раскрывает свою суть. Его природа, которая здесь проявляет себя, это не тот образ желания в виде бесконечной суеты, истерического вожделения, которое при каждом объекте выясняет, что он неподходящий; образ объекта, следовательно, выступает в виде лакановского «хорька» (le furet) и т. д. Напротив, здесь желание будто завороженное, фиксированное, скупец точно знает, чего хочет. Скупец – это существо определенности, не сомневающийся и не раздумывающий вроде обсессивного невротика, он не бросается от объекта к объекту как истерик. Если одна сторона желания показывает себя беспокойной, переходящей с объекта на объект, истерически неуверенной в том, чего же она на самом деле хочет (и обсессия представляет диалект истерии, утверждает Фрейд), то ее оборотная сторона, напротив, – сторона абсолютной фиксации, и поэтому она деспотическая, безжалостная, нещадная к себе и остальным, воровская (harpo) и убийственная. Это, видимо, и есть то второе лицо всякого желания, настолько противное, что мы не хотим смотреть на него вблизи. Это желание в чистой, развитой, до крайности отработанной форме, о чем удивительным образом свидетельствует уже сама этимология. Французское слово avare (англ. avaricious, avarice заимствовано из французского) происходит от латинского aveo, avere – очень хотеть, жаждать чего-то. Так же и немецкое Geiz, geizig происходит от индогерманского *gheidh — сильно желать. Другая нить представлена английским термином miser, который происходит от латинского miser, в значении «несчастный, убогий, обездоленный, в бедственном положении». Этот изначальный смысл сохранился вплоть до XVI века, когда слово получило актуальное значение, синонимичное к «скупой», с первым зафиксированным употреблением в 1560 году. Любопытно, что старое значение сохранилось в «несчастный», «несчастье», имея тот же первоисточник, так что тут произошло своеобразное и интригующее отклонение нищеты как таковой к этому особенно коварному образцовому виду нищеты21. Идея о том, что скупой представляет собой давний пример несчастья, любопытным образом подтверждается в «Логике Пор-Рояль» (1662), самом влиятельном учебном пособии по логике на заре Нового времени. Там мы можем найти типовой пример определенного рода силлогизмов: «Tout heureux est content; / Nul avare n’est content; / Donc nul avare n’est heureux» [La logique de Port-Royal 1878: 205]; «Всякий счастливый человек доволен. / Ни один скупой не доволен. / Следовательно, ни один скупой не счастлив» [Арно, Николь 1991: 213]. Типовые примеры различного рода силлогизмов всегда основаны на некой общепринятой истине, общепризнанном нейтральном знании – в логике все примеры должны быть нейтральными, как, скажем, «все люди смертны». И «ни один скупой не счастлив» поставлено на тот же уровень. По-английски даже лучше: all misers are miserable. Славянские же языки сохранили удачную связь скупости с оскоплением22. Другими словами, в скупости совпадают чистое желание и кастрация. Язык, насколько мы видим, здесь не скупился на указания.

14.Первая версия «Гобсека» под названием «Опасности проступка» относится к 1830 г., когда она была включена в первую часть книги «Сцены частной жизни», вторая, достаточно переработанная версия под названием «Папаша Гобсек» в 1835 г. вошла в первую часть книги «Сцены парижской жизни»; окончательная же версия под названием «Гобсек» примкнула ко второй части «Человеческой комедии», снова в рамках «Сцен частной жизни. Евгения Гранде» вышла в 1833 г. в составе первой части книги «Сцены частной жизни».
15.Словенский словарь литературного языка (SSKJ): «skopec редко скопец; skopec устар. скупой человек: скупец и ростовщик». Этимологический словарь указывает на то, что слово «skop», скорее всего, родственно «skopiti», первоначальное значение слова – «подрезанный, отщепленный». «Skopiti» происходит из индоевропейского корня *skap-, *skep-, «обрабатывать острым орудием, резать». Похожую смысловую коннотацию имеет также этимология слова «škrt» («жадный»).
16.«Рождественская песнь в прозе» была написана в 1843 г. и, вероятно, является одним из самых популярных рассказов Чарльза Диккенса. Здесь я оставлю в стороне лик коварного еврея Фейгина из «Приключений Оливера Твиста» (1838) – одного из первых романов Диккенса, как и его антипода – великодушного и добросердечного еврея Райи из последнего завершенного романа Диккенса «Наш общий друг» (1865). Ханс Майер [Mayer 1994: 411–416] убедительно доказывает, что между одним и другим мы не можем видеть какого-либо диккенсовского «духовного развития» и ухода от антисемитизма, а что оба являются симметричными, максимальными антиподами одного и того же морального универсума.
17.В конце концов, именно эта связь между образом жизни и риторикой содержится в самом выражении «лаконичный», которое происходит от греческого названия Спарты – Лакедемон, Лакония.
18.Гений Мольера, так же как и Шекспира, заключался прежде всего в гениальном плагиаторстве. Монолог, конечно же, имеет свою первооснову у Плавта:
Я пропал! Я погиб! Я убит! Ой, кудаМне бежать и куда не бежать? Стой, держи!Кто? Кого? Я не знаю, не вижу, я слеп!Но куда мне идти? Где же я? Кто же я?Не могу я понять! Помогите, молю.Укажите того, кто ее утащил!Что сказал ты? Тебе я поверить готов,Человек ты хороший, видать по лицу.Это что? Вы смеетесь? Всех вас знаю я  [Плавт 1997].
19.В следующей сцене Гарпагон говорит комиссару: «Какою казнью ни казнить за такое злодеянье – все будет мало. А если оно безнаказанным останется, значит, у нас не умеют оградить самое священное». И на вопрос, кого он подозревает в краже, он отвечает: «Всех! Арестуйте весь город, все предместья!» [Мольер 1957].
20.См.: [Guicharnaud 1963].
21.«Помимо общей нищеты, латинское слово „скряга“ означало также „сильную эротическую любовь“… и поэтому было любимым словом Катулла» (Online Etymology Dictionary). Связующим звеном является идея чрезмерного желания чего-то, отсюда и связь с эротикой, но скупость вполне может представлять собой антиэротическое par excellence – так что первоначальная общая почва развивалась в двух противоположных направлениях. Цитата из английской Wiki: «Miser – скупец (сущ.), в 1540-е гг., „несчастный человек, бедняга“, от латинского miser (прил.) „несчастный, жалкий, ничтожный, в беде“, неизвестного происхождения. Первоначальный смысл ныне устарел; основное современное значение слова „человек, копящий деньги“ зафиксировано в 1560-х гг., ввиду предположительного несчастья таких людей».
22.Русское слово «алчность» происходит от глагола «алкать» из праславянского, от которого в числе прочего произошло русское «лакать», где также очевидно прослеживается связь с» жаждой», сильным желанием в переносном значении. Примеч. пер.
Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
25 şubat 2022
Çeviri tarihi:
2021
Yazıldığı tarih:
2004
Hacim:
401 s. 2 illüstrasyon
ISBN:
978-5-89059-412-9
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu