Kitabı oku: «Кран-Монтана»
© Editions Jean-Claude Lattès, 2015
© A book selected by Frédéric Beigbeder, 2020
© H. Хотинская, перевод на русский язык, 2021
© ИД «Городец», издание на русском языке, оформление, 2021
Мальчики
1
В то время в Кран-Монтане мы все были в них влюблены. Во всех трех сразу, или в каждую по отдельности, или только в одну, это наваждение появлялось то на катке, то в булочной, то у кабин фуникулера, улыбалось, такое далекое, в вязаном свитере или бобровой шубке, и разбивало вам сердце.
Мы знали наизусть их гардеробы, их духи. Их улыбки, их ямочки, их родинки – на плече, пониже локтя, – округлые контуры их ягодиц, обтянутых «Левайсами», принадлежавшими старшим братьям. Мы знали их шале, их родителей, все их аксессуары, заколки, бирюзовые сережки, коралловый браслет, полосатые носки, длинные, до самых ляжек. Мы знали дни их рождения, их адреса в Париже или Милане, коллеж в XVI округе, пансион в Лозанне.
Мы знали их, как знают сыщики подозреваемых, за которыми следят, затаившись в серых машинах, с ключом зажигания в замке. Мы собирали улики – это были доказательства их существования: ментоловые сигареты, жевательная резинка «Голливуд» со вкусом лимона, фиалковые конфеты и перстень из оникса с черепом, забытый на краю раковины и лихорадочно сунутый кем-то из нас в карман. В тот же вечер в «Спортинге» он будет переходить из рук в руки, в молчании, внимательно изученный каждым, отшлифованное вещественное доказательство женской тайны.
Они были видениями, о которых мы мечтали, вернувшись в наши буржуазные квартиры и перебирая воспоминания о каникулах, как диапозитивы, где только они да они, в брызгах света, шепчущие нежные слова на тайном языке. Они были нашей первой любовью, и всех других женщин в нашей жизни потом мы сравнивали с ними, и ни одна никогда не смогла стереть их тени. Они возвращались, реальнее, чем наши жены, наши любовницы, матери наших детей.
Компашка трех К. Крис, Карли и Клаудия. Две парижанки и итальянка. Они ходили всегда вместе, под ручку, или сидели в небрежных позах на банкетке, поджав под себя одну ногу, они были такие разные, однако составляли идеальное целое, вроде созвездия. Клаудия – белокурые волосы, бледное личико, узкие бедра, зазывная улыбка. Крис – темные кудри, матовая кожа, вызывающие губки, длинные хищные ногти. Карли – черные волосы ниже талии, маленькие груди, длинные ноги, совершенная фигурка. Они как будто всегда забавлялись и потешались над окружающим миром. Пили кока-колу через соломинку или держались за руки на катке с рассыпанными по плечам волосами, и каждый раз у нас зашкаливало сердце, вспыхивали щеки, и кто-то один непременно изображал агонию: рука на груди или воображаемый пистолет у виска.
Было ли это зимой 1965-го? Летом 66-го? По словам Роберто Алацраки, итальянца из Триполи, сделавшего пластику носа в год своего восемнадцатилетия, они впервые появились, закутанные в парео, на праздновании Нового года по-полинезийски, в «Четырехстах ударах» на берегу озера в Вермале. Серж Шубовска, парижанин, который носил галстуки, даже когда играл в боулинг, утверждал, что это было в пасхальные каникулы 1966-го в Клубе под «Харчевней Королевы», где они «танцевали так, будто им подожгли задницы», но никто ему не верил.
Все наши каникулы или почти все, и зимой, и летом, мы проводили в Кран-Монтане, в Швейцарии, вернее, в Монтане-Кран, как говорили тогда. Своим подругам наши матери расхваливали красоту гор, чистый воздух, покой, что твои турагентства, всю эту шнягу, на которую мы плевать хотели, это только напоминало нам, что родители нас никогда не поймут. Даже до появления трех девушек никогда Кран-Монтана не была для нас убежищем. Свет там был злой, небо острое, леса темные, тревожные. На лыжных трассах и под пуховыми одеялами мы чувствовали себя мучительно живыми, слишком сильно бились наши сердца. В Париже мы жили обычной жизнью, но там все было дико, и свобода страшила. Мы встречались, мальчики из хороших семей, по большей части евреи – хотя это не имело никакого значения, мы были кликой – в лыжной школе или в блинной, – а позже в ночных клубах курорта и каждый раз дышали чаще, с теснением в груди от восторга и угрозы.
На самом деле три К были всегда. Они были девчонками, бегавшими по «Гран-Плас», современному супермаркету в центре курорта, где наши родители покупали в абсурдных количествах сыр и шоколад. Они сосали «Сюгюс», швейцарские конфеты с сахарным сиропом, прячась за внушительными фигурами старших братьев. Потом они стали барышнями, скромными, вежливыми, одетыми в темные пальтишки из шерсти, похожей на картон. Как и мы, они брали уроки гольфа, лыж, плавали в бассейне, бегали по террасе «Спортинга» и, тоже как мы, таскали там оранжевые пластмассовые палочки, которыми мешают коктейли. Но мы их не видели. Мы жили в параллельном мире, уютном и мягком, как весенний снег. Это было время без памяти, время, от которого нам остались только запахи наших матерей, целующих нас на ночь, при параде, при макияже, и оставляющих смутно тревожными, сознающими свою полную бесполезность.
А потом вдруг, однажды летом – или это было зимой? – с тремя К произошла невероятная биологическая метаморфоза: у всех трех неожиданно оказались груди, разом отросли волосы, округлились ляжки под килтами, появились брелоки на шее и на запястьях.
Как они встретились? Этого никто никогда не узнает.
Любовь, которой мы к ним воспылали, была, вероятно, соразмерна нашему ошеломлению, когда они предстали перед нами, преображенные. Мир менялся, их уверенные улыбки предвещали революцию. Жизнь стала отныне страшной, сказочной, состоящей из одиночества и бессонниц, что изливались в нас, как воды подземного озера.
2
Мы не видели их, однако же они были. Это Франко Росетти, чьи родители держали бакалейную лавку в Монтане, рассказал нам об истоках, о том смутном времени, когда мы были слепы.
Едва ли на два года старше нас, но Франко Росетти уже был мужчиной. Мы выглядели мелкими, хлипкими, а он играл мускулами – они казались живыми – под линялой футболкой и носил джинсы, под которыми угадывалась завораживающая анатомия. Мы хихикали, упоминая «штучку Франко». Сами-то ходили в бархатных штанишках зимой, в бермудах летом. Мы трепетали перед ним.
Наши родители обращались к Франко как к равному себе. Они выказывали ему уважение. Наши отцы любили поболтать с Франко, тогда как нам они запрещали разговаривать за столом и закрывались в своих кабинетах, будто бы наше присутствие напоминало им о неудобной действительности. С ним они переходили на заговорщический тон, который нам был не знаком. Они заказывали вяленое мясо, шампанское, жирный сыр, и Франко выставлял все на прилавок в коробках особенно бережно.
Даниэль Видаль, чей отец любил стучать по столу молотком с надписью Il capo sono io1, запомнил одну сцену, которую часто пересказывал нам, гневно блестя глазами. «Там была фотка Мэрилин Монро, в журнале на прилавке в магазине, и вдруг мой старик говорит Франко: “Они были ей велики, правда?” Знаете, что он имел в виду? Ее груди! Он говорил о ее сиськах!» Каждый раз, вспоминая эту сцену, Даниэль Видаль устремлял взгляд в пустоту и как-то болезненно хихикал.
И наши матери в его присутствии становились не совсем собой. Они подкрашивали губы на главной улице, ведущей к лавке, приглаживали руками волосы, говорили сладкими голосами с отцом Франко, коренастым коротышкой, чьи дряблые щеки и тусклый облик буквально завораживали нас – как такой тип ухитрился произвести на свет столь великолепное потомство? Чувствовалось, что они обращаются не к шибздику, энергично стучавшему по кнопкам кассового аппарата, нет, из-под своих напудренных век они украдкой косились в сторону. Их щебет изящных птичек был пением для этого мальчишки, немногим старше сыновей, складывавшего их покупки в бумажные пакеты. Эдуард де Монтень, за чьи шоколадки нам всегда приходилось платить, потому что никаких карманных денег ему не давали, рассказывал, что видел однажды, как его мать с бесстыдным смешком сунула двадцатифранковую банкноту в задний карман джинсов Франко. «Двадцать франков, черт бы его побрал!» – ворчал он, качая головой.
Франко Росетти, казалось, не сознавал, что он другой, что, когда мы спали, как девчонки, уютно свернувшись под пуховыми одеялами, он вставал в пять часов утра и ехал за товаром. Он водил отцовский грузовичок с тринадцати лет, и никого это не трогало, как будто он был сам по себе, и человеческие законы его не касались. В нем была какая-то непринужденная грация, изящество хищника, и мы все его любили. На самом деле нам хотелось быть Франко Росетти. Когда мы завороженно и встревоженно смотрели на круги пота на его торсе, он улыбался нам или подмигивал. Мы были ему благодарны, ведь он давал понять, что мы одной крови.
Спустя годы, когда галлюциногенные грибы частично съели его мозг, когда он носил бирюзовые браслеты и куртки с бахромой, мы продолжали смотреть на него со смесью восхищения и зависти. Он источал звериный дух и говорил с валезанским акцентом, который странным образом не портил его очарования. Несмотря на наши сшитые на заказ костюмы, наши сигареты без фильтра и пачки банкнот, что раздували карманы наших пальто, его присутствие возвращало нас к жестокой действительности: мы навсегда остались маленькими мальчиками.
Франко Росетти помнил трех К в ту пору, когда они еще не были компашкой. В сарае, где мы навещали его после уроков лыж, он делился с нами воспоминаниями об их прошлых жизнях.
Он знал Карли (которую вообще-то звали Карлоттой) и Крис (которую только ее мать звала Кристиной) всю жизнь. Он с трудом припоминал детали и даты, что раздражало нас, особенно Сержа Шубовска, ставшего в дальнейшем инженером, выпускником Национальной школы мостов и дорог, и с маниакальной тщательностью записывавшего каждое появление Крис в толстую черную тетрадь. Франко снабжал продуктами семью Крис Брейтман в «Пальме», роскошной резиденции в горах Кран-Монтаны, находящейся вплотную к лесу, апартаменты в которой, современные и идентичные, принадлежали по большей части парижанам, богатым, шикарным и еврейского происхождения. Боря Тбилиси, отец Карли, еврей из Владивостока, построил шале в Блюше, деревне подешевле, на склоне, в нескольких километрах от медицинского центра, где он лежал в 1942 году, после того как пересек границу, с обмороженными руками и ушами.
Франко перечислял заказы с научной точностью: водка, хумус и бульонные кубики «Магги» для Тбилиси, шампанское «Боллинджер» (как минимум десять бутылок в неделю!) для Брейтманов, сыр на фондю, булочки, молочный коктейль Сасоlас (он говорил, что Жиль, брат Карли, пьет его в немыслимых количествах в любое время дня). Когда речь не шла о съестном, его память, казалось, слабела, как будто мозговая активность Франко ограничивалась функциями кассового аппарата. Карли и Крис были для него всего лишь девчонками, черненькими тихонями, размытыми силуэтами, не в пример их братьям, которые носили экзотические твидовые костюмы и, здороваясь, хлопали его по плечу или пожимали руку. Но чувствовалось, что настоящими его собеседниками, теми, к кому он обращался с уверенностью и непринужденностью, свойственными ему, с тех пор как он открыл для себя мир торговли, то есть еще до того, как выучился писать, были их родители. Боря и Саломея Тбилиси, Морис и Мара Брейтманы, которые целовали его при встрече, совали монетки в пять швейцарских франков в карман его анорака и смотрели на него уважительно, как смотрят обычно на свободных людей.
Он упомянул – что вызвало в нашей компании некоторое смятение – гигиенические прокладки Vania, количество которых значительно возросло в семье Тбилиси где-то в 1962-м (или в 63-м? или в 65-м?), хотя этот товар никогда не вносился Брейтманами ни в один список – но, возможно, Морис Брейтман исключительным образом делал заказы по телефону, что могло объяснить эту аномалию. Был еще горький лак, предназначенный для Карли, который приходилось выписывать из Женевы. Та грызла ногти, чего не выносила Саломея Тбилиси, египтянка с блестящей шевелюрой. «Как мех выдры», – говорил Франко хриплым голосом, словно речь шла о специфической особенности эротического плана, что вызывало болезненные разряды в наших бермудах.
«Можно подумать, что ребенка не кормят, надо ей есть свои пальцы», – раздраженно повторяла Саломея Тбилиси. Поразительно было представлять, что у Карли может быть вредная привычка. Перед глазами стояли ее наманикюренные ноготки изысканно розового цвета, непроницаемая улыбка и глаза, никогда не моргавшие, как будто сердце ее делало всего один удар за геологическую эпоху.
Возможно ли, чтобы у нее была нервная система? Внутренние терзания?
Патрик Сенсер, самый крепкий и полнокровный из нас, который регулярно дрался в Клубе с итальянцами, параллельно улыбаясь или предлагая выпить своей подружке, признался нам много лет спустя, в тот вечер, когда был оформлен его развод, что он тайком выписал из Женевы, помимо эротических журналов, на что уходили все его сбережения, тот самый горький лак. Франко вручил его Патрику в пакетике из крафтовой бумаги – скрытность была его кодексом чести, – добавив коробочку конфет. Вернувшись домой, Патрик Сенсер, который в одиннадцать лет весил шестьдесят кило и играл на второй линии центровым в регби-клубе в Нейи, ласкал этот крошечный флакончик своими ручищами. Он осторожно отвинтил крышечку и, вдыхая запахи аптеки – или морга, – ощутил головокружение от проникновения в тайный мир.
В тот вечер в Париже, заказав двухлитровые бутылки шампанского и неуклюже сунув пятисотфранковые банкноты официанткам с пустыми глазами, он поведал нам – и его сшитая на заказ рубашка взмокла от пота, – что все эти годы не мог прогнать те воспоминания. «Этот привкус металла или болезни – от него не избавиться. Это здесь! Это здесь! – повторял он, стуча ладонью по лбу. – Я ничего не помню: ни встречу с женой, ни нашу свадьбу, каникулы, уикэнды, ничего не осталось. Но этот запах! Это как чертов призрак».
3
Франко Росетти не было дела до Крис и Карли. Если точнее, они внушали ему ту нежность с примесью равнодушия, какую испытывают к младшим сестренкам, они ведь так привычны, что становятся ничего не значащими, по крайней мере, лишенными тайны. Позже, когда они стали ослепительными красавицами и вешались ему на шею, невинно прижимаясь кончиками грудей к его торсу, он улыбался им великодушно, но это мы, оцепеневшие наблюдатели происходящего, ощущали мягкость тонкой шерсти на своей коже – и приходилось закрывать глаза, когда огненный океан изливался в наши легкие.
Но была еще Клаудия. Да, Франко взирал на жизнь с безмятежным прагматизмом, пребывал всегда в хорошем настроении и смотрел на нас непонимающе, когда мы пытали его, как шальные полицейские, о Крис и Карли, но и у него была тайная слабость, холодный шип в сердце: Клаудия. Вероятно, он сам этого не понимал, но его тело посылало сигналы бедствия в ее присутствии, он весь дрожал или съеживался, как будто в него попали снежком.
Франко помнил темно-зеленый «мазерати», припарковавшийся с осторожным урчанием в декабре 62-го прямо напротив лавки. День был серенький, и на грязном снегу автомобиль выглядел неуместно, как павлин в болоте. Альберта и Паоло Маджоре изящно выбрались из салона. На мужчине был светлый костюм, на женщине – туфли на каблуках и изумруды, плохо подходившие к высоте. За ними вышел подросток, красавец, высокого роста, с темными блестящими волосами, зачесанными набок. Его сестра, помладше, оказалась неожиданно тусклой, как тень на фотографии. Она была подстрижена «под горшок», одета в пальто с воротничком «Клодин» и кривила рот – то ли живот у нее болел, то ли собиралась заплакать. Это была Клаудия. Он помнил, как на него вдруг словно накатило горе, когда он заметил темные круги, залегшие на бледной коже, и ее погасшие глаза под светлой, почти белой челкой. Альберта Маджоре тоже была блондинкой, но с волосами цвета меда, причесанными как у кинозвезды: идеальные локоны, аккуратная линия, работа профессионала. Ее чувственный рот – такой же, как у сына, – выкрашенный хищно-красной помадой, создавал впечатление, что жизнь она ведет не самую пристойную, к примеру, позирует для сексуальных фотографий или работает в казино.
Наши матери испытывали двойственные чувства к Альберте Маджоре. Встречая ее в центре или на торговой улице Монтаны, всю из себя скульптурную в своих альпаковых пальто, пошитых в Милане, они здоровались с ней приторно-любезно. Останавливались поговорить с ней – чего никогда не делали ни для одной женщины, если она не была из их парижских подруг, этих женщин, казавшихся их смутным отражением – шиньон, средний каблук, напудренная бледность. Они делали ей комплименты – чудесно выглядите, прекрасная прическа, – а их глаза запечатлевали малейшие детали, как чувствительная фотопленка, которая фиксировала действительность, сохраняя ее в альбом, находящийся в их мозгу. Ее загар, ее сверкающие изумруды под цвет глаз – «змеиная зелень», сказала мать Эдуарда де Монтеня, – шляпки, кожаные перчатки, пухлые губы, разительный контраст между строгой элегантностью ее одежды и откровенной чувственностью анатомии.
Об Альберте Маджоре ходила информация поразительная и противоречивая. Мы слышали, как наши матери – отцы никогда – говорили о ней по телефону или за чашкой шоколада в гостиной, изящно закинув ногу на ногу под головами серн на стенах, выглядевших живыми окаменелостями. Женщины курили и шептались, вытягивая шеи.
Она работала во время войны переводчицей у немцев в Колорно на севере Италии, в замке, реквизированном вермахтом. Она входила в антифашистскую патриотическую группировку и участвовала в Милане в партизанских операциях с карабином в руках. Кто-то слышал, как она говорила по-немецки с господином Баумгартнером в Сьерре. Она была танцовщицей в кабаре в Мар-дель-Плата, когда эмигрировала в 1945 году в Буэнос-Айрес. Она продавала бриллианты, которые гранил ее муж, – их происхождения никто не знал. Ферму ее родителей сожгли партизаны после войны. Она была любовницей Муссолини. Снималась в кино в Голливуде. Работала на американские спецслужбы.
Было ошеломительно подслушать невзначай эти разговоры, звенящие от возбуждения голоса наших матерей, этих утонченных дам, обычно совершенно безэмоциональных. Но главное – речь шла об эпохе, о которой никто никогда не вспоминал, как будто она была покрыта толстым слоем снега.
Мы знали, что Домино Зонтаг, белокурая красавица с тонкими, как у птицы, ногами, которая ошивалась в Клубе, была удочерена, потому что ее родители погибли в лагере. Знали, что Соломон Вебер носил на груди у сердца револьвер днем и ночью. Мы знали, что наши родители пережили многое. Были дяди, тети, бабушки и дедушки, друзья семьи, о которых нам ничего не было известно. О них никто никогда не говорил. Были фотографии в наших книжных шкафах или в родительских бумажниках: улыбающиеся молодые люди, женщины с завитыми волосами, новобрачные, мы ничего о них не знали, сами того не замечая, – они просто были – в красивых рамочках, привычные, декоративные, как фарфоровый сервиз или коллекция резных деревянных уточек. Иногда мы чувствовали в глазах наших родителей поволоку, будто скрытую картинку сквозь фильтр экрана грезы. Но ни один из нас никогда не смел об этом заговорить. Впрочем, мы и думать об этом не думали. Мы знали, что большинство из нас евреи, но это ничего не значило, так, смутная фольклорная реальность. Мы не ели кошерного, не ходили в синагогу и смотрели на участь Ариэля Каттана, который соблюдал шаббат и не имел права кататься на лыжах в субботу, скорбно, как будто речь шла о незаслуженном наказании.
Франко не любил Альберту, ее груди, похожие на резиновые мячи, ее снобские замашки и «жестокие» глаза – никто из нас никогда не видел в ее глазах ни малейшей жестокости, но, сказать по правде, ей в глаза мы смотрели редко. Он, такой добрый, такой отзывчивый, знавший слабости женщин: мадам Ламбер, к примеру, принимала его в рубашке, расстегнутой до пупа; от Джеки Баррас разило джином до полудня; мадемуазель Хаас, восьмидесятилетнюю старушку с длинной шеей, он застукал с рукой в штанах ее помощника по хозяйству. Всеми этими воспоминаниями он делился с нами много лет спустя с печальной нежностью в голосе, но, может быть, был просто пьян, каким бывал почти постоянно, что странным образом придавало ему какую-то меланхолическую мудрость.
Франко смотрел на Клаудию, и сердце его билось, как птичка в кулаке. Что это было – ее неровно подстриженные волосы, лицо, усыпанное бледными, почти серыми веснушками, шерстяные перчатки, которые она нервно теребила? Она была тогда, говорят, крайне робкой, что нам казалось почти невозможным: мы знали ее итальянкой, носившей самые коротенькие шорты, какие мы когда-либо видели (Анна Сенсер утверждала, что та сама укоротила их маникюрными ножницами).
В то время они оба были как бы аномалией каждый в своей семье. Франко с его каштановыми кудрями, состоящим из одних изгибов телом и природной непринужденностью, казалось, был создан, чтобы вести праздную жизнь где-нибудь в Бразилии или в Калифорнии, с блестящей от крема для загара кожей у фигурного бассейна. Клаудия же походила на привидение со своей прозрачной кожей, под которой было видно, как бьется ее сердце; в девственно белых платьях и пальто, словно она постоянно готовилась к первому причастию. Она словно была физическим воплощением грехов семьи, слишком сверкающей мишурой, чтобы быть честной. «Она страдала, это было видно, – объяснял нам Франко с блестящими от волнения – или от ярости – глазами, – а они-то, они не делали ничего. Совсем ничего. Мне хотелось их убить. Я мог бы их убить».
Когда мы возвращались в тот вечер домой, скрип наших упругих шагов по снегу, покрытые инеем ели и холод, от которого цепенели пальцы, вдруг показались угрожающими, как будто мы ступили на ласковую, предательскую территорию, где зима окутывает вас и леденит сердце.