Kitabı oku: «Склейки», sayfa 2
– И что же нам делать?
– Так ходите к нам, в рекламу.
– Мы работаем, – я злюсь, и волнение пропадает. – Нам в туалет иногда не сходить, а вы предлагаете бегать с чашками по этажам.
Я отвоевываю у него огромную бутыль с водой для кулера и право, когда понадобится, брать такие бутыли. Я не могу даже наклонить эту бутыль. Мы зовем видеоинженеров, чтобы поднять ее на третий этаж, а потом – чтобы налить воды в чайник.
Иду в аппаратную. Андрей косит на меня виновато: точно – он взял чашку. Я толкаю его черное на колесиках кресло, он отъезжает вперед, к пульту, касается животом крышки стола. Теперь я могу пройти к окну. Чашки на подоконнике нет. Наверное, все-таки не Андрей. Ди-джеи? Хочу идти на радио, но тут Андрей говорит:
– Ты меня прости, а?
– Где она? – не иначе, разбил чашку, гад. Пусть покупает.
– Кто? – он пугается еще больше.
– Чашка! Достали уже брать!
– Я больше не буду, – вздыхает он. – Но я не брал. Я… это… – Андрей замолкает, а потом выпаливает: – Ты нашла его из-за меня!
– Эдика? – меня охватывает ужас. – Ты? Эдика?
– Я, – кивает Андрей. – Это я должен был его найти, а не ты. Я же дежурил.
Мне становится немного легче.
В самом начале ночи с четверга на пятницу в офисе стояла тишина. Андрей сидел за пультом в аппаратной. Здесь было сумрачно: он выключил свет, и только мониторы бросали на темное стекло студии разноцветные блики. Андрей дремал в ожидании трех часов – благословенного времени, когда начнется профилактика и можно будет пойти домой.
– Спишь? – Сашок, ведущий спортивной передачи, появился в дверях и качнулся, держась за оба косяка
– Ага.
– А подхалтурить?
Андрей молчал, и Сашок начал канючить:
– Андрюх, ну выручи, а?
– Что делать?
– Да… там надо фильм смонтировать.
– Сейчас?!
– Слушай, заказчик не понимает ничего, возьмем старых сюжетов, переозвучим, видеоряд погоним как есть, а?
– Сколько?
– Пять.
Андрей встал: ему очень хотелось заработать пять тысяч за полночи халтуры.
– А потом водочки выпьем.
– А как же эфир?
– Да брось ты! Начальство спит. Кто увидит?
Подумав, Андрей согласился и пошел вслед за Сашком, словно маленький покорный ослик, надеясь, что даже если его отсутствие будет замечено, большого скандала не выйдет.
Часа полтора они монтировали в кабинете "Новостей", потом пили водку, чем-то скудно закусывая. Андрей быстро захмелел.
– Поехали домой, я подвезу, – предложил Сашок.
– Хрен я с тобой поеду, – Андрей замотал головой, – задавишь кого-нибудь по дороге!
– Так кого давить? – Сашок был рассудителен и грустен. – Три часа ночи, нет никого. Я тихо поеду, шепотом.
Три часа ночи. Если бы Сашок не сказал этих слов, Андрей и не вспомнил бы, что пора отключать аппаратуру. Он пошел в свой аквариум, стукаясь по пути о стены и удивляясь тому, как широки стали его плечи. Слева, в студии, было темно. Справа, в аппаратной, прыгали по стенам карнавальные телесполохи. Фильм закончился, и загорелась настроечная таблица.
Андрей выключил мониторы и пульты. Последний щелчок, и темнота вокруг стала непроглядной. Жалюзи на окне были плотно закрыты, свет городских фонарей сюда не проникал.
Андрей молча постоял в темноте, потом начал падать, не в силах определить, где верх и где низ… Руки схватились за стол, закрутившаяся было комната успокоилась. Ощупью он пробрался к выходу, едва не забыв захватить из крохотного предбанника висевшую на вешалке куртку. Вышел в ночь, где стало уже морозно, и снежинки неслись, подхваченные порывом ветра. Андрей поднял воротник, засунул руки как можно глубже в карманы и побежал домой, не сразу сообразив, что стоило бы вызвать такси.
– Ну и что? – я никак не пойму, к чему этот рассказ, к чему трагедии и виноватые глаза.
– Если б я не пошел, его бы не убили, – Андрей снимает логотип, так остервенело щелкая кнопками, что пульт становится жаль. – А если бы не пил, то увидел бы его я, а не ты. Хреново, наверное, было такое увидеть.
– Да ладно тебе, Андрей. Я почти ничего не видела. Только ноги и камеру.
– Прости меня, – шепчет он снова.
– Прощаю, – я улыбаюсь, и протягиваю руку, но Андрей не знает, что с ней делать, и просто смотрит на мои пальцы. Рука возвращается в карман.
29 ноября, вторник
Очередной сюжет. Маленькая деревня. Чистое поле, снег. Последние пятьсот метров идем пешком – даже Дядь-Паша боится завязнуть. Нас встречает бодрый, лет шестидесяти, старик; он показывает темные дома, полуслепых и несчастных старух. Входим в избу. На камере – мощный прожектор, хозяйка радуется:
– Посвети мне, сыночек, посвети. Хороша лампочка. Мне б такую лампочку.
Старуха заискивает, смотрит Диме в глаза. Тот твердо отвечает:
– У нее, бабусь, батарейка сейчас кончится. Батарейки минут на двадцать хватает.
Бабка обиженно замолкает. Дима выключает накамерный фонарь, и мы погружаемся в темноту, пронизанную тонкими полосами зимнего дневного света, который льется через заросшее грязью окошко избы.
Кто-то срезал провода. Деревня сидит без света уже неделю, на ферме киснет без холодильников молоко, фермерским детям трудно делать уроки, а бабки – что? Зачем им свет? Доживать можно и без света. Зверею, думая об этом, смотрю на старые, морщинистые лица, на ноги в широких валенках, с трудом плывущие по глубокому снегу, на палки и костыли.
– Что милиция?
– Какая милиция в чистом поле?
– А энергосети?
– Зачем, говорят, вам провода, их завтра опять срежут.
Мне двадцать лет, что я могу сделать? Снять сюжет для телевидения. И получить за него двести рублей.
Выходим из деревни, плетемся по дороге. Ноги скользят, увязают в снегу. Справа в поле чернеют столбы, между ними – сизое небо, не перечеркнутое штрихами проводов. Валит густыми хлопьями снег. Дима останавливается подснять пустые столбы, потом забирает все, что есть у меня в руках – микрофон, блокнот, ручку – и рассовывает по карманам надетого под куртку операторского жилета. Операторы редко забирают у журналистов все эти мелочи, не знаю, почему.
Идти становится легче: балансирую, взмахивая руками. На кого я похожа издали, на канатоходца или на галку?
Хлопья снега, как птицы на морской утес, садятся на мои выбившиеся из-под капюшона густые кудряшки. Некоторые липнут к ресницам, тают и текут по щекам слезами. Чуть не падаю в снег, Дима ловит за локоть.
– Хочешь, – спрашивает он, – я подвезу тебя сегодня домой? Ты мне позвони, когда закончишь.
– Хочу, – соглашаюсь я и поднимаю голову, чтобы посмотреть на его лицо, но снег густ, лица не видно. В животе – сладковато-жутко.
– Где живешь? – спрашивает Дима в машине. Я счастлива, что он меня подвозит, уже просто потому, что очень устала. Выбраться из полей нам удалось с большим трудом. Снег падал так быстро, что пару раз мы увязали в сугробах там, где спокойно проезжали всего час назад. Мы толкали машину втроем: я и Дима – сзади, Дядь-Паша – за переднюю стойку.
В офисе мы появились только к обеду. Девчонок еще не было, и Данка, увидев меня, радостно всплеснула руками:
– Вот! Быстро в центр – снимать снегоуборочную технику.
– Зачем?! – я спрашивала с усталостью и тоской, мне хотелось есть, пить горячий чай и потихоньку разбираться в печальных снежных кадрах.
– Снегопад, – Данкина рука красноречиво показывает на окно, за которым сыпет и сыпет снег. – Техника не справляется.
Мы провели на съемке час, поснимали заснеженные улицы, людей, у которых на головах моментально нарастали сугробы, буксующие машины, пару аварий и редкие снегоуборщики, после которых полотно дороги тут же снова покрывалось ровным белым слоем. Когда мы вернулись, Данка, по обыкновению выходившая с балкона, спросила:
– У тебя первый сюжет когда будет готов?
От неожиданности я даже едва сообразила, что ответить:
– Я же только что приехала! Дан, ты же сама меня сразу отправила.
– Да? – Данка смотрела на меня с сомнением. – А ты видела, сколько времени? Быстро давай пиши!
Я поставила кассету в камеру, чтобы перегнать видео в компьютер и только потом разделась и побежала в студию. Там я написала подводки – какие попало, лишь бы были – надеясь, что Данка сама поправит; не отсмотрев видео, стала писать текст, только примерно представляя, какие там были синхроны…
Леха подошел ко мне. Я набирала текст, не поднимая головы от клавиатуры, чувствуя, как время стремительно стекает по пальцам.
– Ты в курсе, сколько времени осталось? – спросил он.
– Да! – почти крикнула я.
– Что будем делать? Монтировать в прямом эфире?
– Если ты будешь стоять и дудеть мне в ухо, я точно не успею. Все. Пошли.
И я, нажав кнопку "печать", стала приплясывать у принтера, а потом побежала в монтажку. Я читала, проглатывая звуки; на таймлайн5 мы кидали все без разбору: бракованные кадры, микропланы… Успели, и тело мое сразу стало костенеть от усталости.
Мы трогаемся с места.
– Представляешь, – говорю я Диме, – я за целый день съела только булочку и, по-моему, ничем ее не запила. Голова болит. И пить хочется.
Заезжаем в маленькое кафе. Полутьма. Негромко постукивают деревянные бусы на занавеске, скрывающей кухню. Пытаюсь заказать только чай, но Дима против:
– Принесите нам две отбивные с гарниром, чай и пирожные.
Я расплываюсь в улыбке: вот так, неожиданно, у меня – настоящее свидание. Дима улыбается в ответ. О чем говорить, неизвестно. Операторы молчаливы, никогда не знаешь, что у них там, в голове.
– Ты как? – спрашивает Дима, и в его голосе – неподдельное участие.
– Нормально. Только не спрашивай. Когда спрашиваешь – вспоминаю.
Слезы лезут вверх по горлу, как настойчивые альпинисты. Я сглатываю, обрушивая на них, как лавины, мощные спазмы, но они настойчивы, щекочут нос, добираются до глаз. Пик взят, слезы катятся вниз.
Дима не знает, что сказать, теряется, но тут приносят мясо, и я беру себя в руки.
– Я никому не говорила. Даже мама не знает. Ночами трудно – снится. Днем как-то забываю.
Дима кивает, молча режет мясо.
– Хорошо, – продолжаю я, – что сменили ковролин и задник: вроде, и студия уже другая, как будто снова переехали. Комнаты, в которую я тогда вошла, нет, и словно всего остального тоже не было.
Замолкаю на секунду, а потом сама себе возражаю:
– А вообще – вру. И днем тоже страшно иногда.
– Почему? – Дима осторожно заглядывает мне в глаза. – Офис такой тесный, столько людей, все на виду.
– И среди них – тот, кто это сделал.
– Ты думаешь, он из наших? – Дима хмурится, накалывает на вилку кусок мяса и начинает жевать.
– Конечно: охранник на входе, домофон внизу, домофон на этаже, – я загибаю пальцы. – Сотрудников мало, коридоры узкие, каждый чужак как на ладони. Что еще думать?
– А вечный бардак? Охранник спит, брусочек под дверь, чтобы не искать ключей, – указательный Димин палец ложится на загнутый большой. Больше перечислять нечего, но пунктов и так довольно. – Так что не бойся, это не наши.
Но я упряма:
– Могут быть не наши, а могут быть и наши. Как знать?
– Не наши.
– Почему?
– Потому.
– Ты точно знаешь?
– Точно.
– Расскажи.
– Незачем. Тебе знать – незачем.
– Врешь ты, вот что.
– Вру, – Дима покорно соглашается и смотрит на меня, смеясь глазами.
– А за-чем? – говорю я, играя звуками слов, словно шаловливый ребенок.
– Ты мне нравишься… – он виновато пожимает плечами.
Хищная камера на тонких ногах бегает за мной по узким коридорам, раскрывает объектив, выплевывает стекла, которые мешают ей меня съесть. Стекла сыпятся на пол и хрустят под тонкими ногами штатива. Кто отпустил ее одну гулять по коридорам? Кричу во сне, приходит мама.
– Ты что?
– Ма-ам, – виновато шепчу я, прижимая лицо к ее груди. Ночнушка тонко пахнет стиральным порошком, руки – кремом, запах которого я помню еще с детства. – Я тебе не говорила…
Мама охает, прижимает ко рту руку:
– Бедная моя, что же ты не сказала? Как же ты?
– Я боялась, что ты не пустишь меня на работу.
Она долго гладит мою голову, лежащую у нее на коленях, молчит.
– Обещай, что не будешь там задерживаться, – говорит она. – Хочешь, я лягу здесь, с тобой?
– Хочу, мам.
Глаза закрываются, темнота уносит меня, но там, в темноте, витают тонкие мамины запахи.
– Мам, – шепчу я, ненадолго выныривая, – а у меня сегодня было свидание. Мы вместе работаем. Он присмотрит…
– Ты спи, – говорит мама, и я засыпаю.
30 ноября, среда
Старые казармы хорошо смотрятся в кино: Фандорин взбегает по мощным широким лестницам, придерживаясь рукой за ажурные кованые перила, прыгает по изящным изломам крыш и, перегибаясь, смотрит вниз на заснеженный двор.
А мне здесь очень плохо. Я вдыхаю запах канализации, мерзну в темных коридорах, боюсь прислониться к липкой стене.
Мне показывают комнаты: маленькие, перегороженные шкафами. Входя, я упираюсь взглядом в их фанерные спины. Обои выцвели, вещи валяются как попало, следы потеков украшают стены и потолок желто-зелеными заплесневелыми кляксами, отслаивается и падает кусками штукатурка. Говорят, большой пласт, рухнув, едва не убил ребенка. Идем в комнату, где это случилось: дыра в потолке зияет ромбами гнилой обрешетки.
Кухня заброшена: загаженные плиты, окно, разбитое и заложенное фанерой, свернутые краны и ручки.
– Где вы готовите? – спрашиваю я.
За моей спиной волнуется толпа обреченных здесь жить.
– Плитки в комнатах, чайники электрические… – раздаются сразу несколько голосов.
Санузел – шок. Три из четырех унитазов не работают. В одном стоит по ободок мутная жижа.
– Отойдите, сейчас включу душ, – предупреждает женщина. Мы с Димой стоим в дверях, он прицеливается камерой. Душ клокочет, выплевывает воду. Что-то шуршит в трубе под потолком, и вода начинает просачиваться сквозь десятки крохотных дырочек, заливая все пространство душевой.
– Все так? – спрашиваю я.
– Нет, только этот, – отвечают женщины. – Остальные – ничего.
Душ выключен, но все еще капает дождь-из-трубы. Желтая краска стен разрисована черным грибком и рыжими полосами ржавчины, украшена горельефами вздувшихся и лопнувших пузырей краски.
Хочется свежего воздуха. Говорят, на построенные фабрикантом казармы жаловались еще рабочие, жившие в них сто лет назад. Выйдя из подъезда, мы стараемся встать подальше от стен, из которых время от времени вываливаются кирпичи. Дожидаясь нас, водитель, молоденький Сережка, дремлет в старом сером фольксвагене, сдвинув шапку на глаза. Радио в салоне орет, включенное на полную громкость.
Дима тянет меня за угол: хочет снять самую страшную, щербатую стену. Я иду, и он ставит меня подальше от развалин, возле торчащего из-под снега засохшего куста репейника.
Стена глухая, нас не видят жители, не видит водитель, и Дима долго-долго меня целует. Мы целуемся весь этот день, с самого утра, и в офисе о нас уже знают.
Знает и Данка: плетет нити, играет нашими судьбами, но я не верю ей, как не верю в умерших богов: пусть себе играет, то позволяя нам быть вместе, то разлучая нас по собственной прихоти. Несколько движений, чернила пачкают бумагу, и вот напротив времени съемки – мое имя рядом с его, или чужое – рядом с моим, и мы уезжаем в разные стороны. Ее власть призрачна, но я никогда не скажу ей об этом.
Мы приезжаем из казарм: у входа в офис – взволнованные старушки.
– Любимая женщина Эдика, – шепчу я Диме. Мне не по себе.
Зинаида Петровна – маленькая, хрупкая, с черно-седой головой, вечно окруженная толпой нерешительных подруг. Она борется за правду, ее знают все журналисты, но она выделяет и любит только Эдика: он умел ее слушать, умел молчать и кивать головой, пока она взвизгивала по-старушечьи так, что я выходила из кабинета, не в силах этого вынести:
– Вы тоже так считаете? Да? Правда? Ну ведь точно? Скажите, я же права?
Эдик кивал. Отправлял ее домой. Никогда ничего не снимал. А она почему-то не обижалась.
Я думаю: для нее ведь это – потеря, трагическая, страшная. В ее жизни на месте привычной фигуры образовалась пустота…
Иду в офис, слушаю скрип снега под ногами и вспоминаю всех, кому без Эдика станет хуже. Например, Бога, у которого он однажды взял интервью. Все говорили: бред, стоит ли выставлять болезнь на посмеяние? А Эдик ездил, разговаривал и выпустил сюжет в эфир. Бог оказался молодым застенчивым парнем, рассказавшим, как он планирует переустроить надоевший ему мир. С тех пор Бог звонил нам иногда – по-дружески. Еще был страшноватый человек-поезд, говоривший по телефону ровным, без эмоций и интонаций голосом страшные вещи; была Ларисик, молоденькая и влюбленная…
Всякие были: и при мне, и до меня.
В офисе Данка нервно крошит сигарету, впиваясь в нее ногтями.
– Ты чего? – спрашиваем мы с Анечкой в один голос: она идет за мной, тоже вернулась со съемки.
– Девчонки, у них сегодня обострение.
– У кого?
– У психов, у кого еще? Шапоклячку видели?
– Да, – Данка называет Зинаиду Петровну Шапоклячкой, а я – нет. Мне противно оскорблять жалких людей.
– "Что же?! Как же?! Что теперь?! Что же будет?!" – Данка передразнивает старуху, руки взлетают в воздух, табак из раскрошенной сигареты сыпется на стол. Она осторожно проводит по столу ладонью, собирает крошки, выбрасывает их в ведро. Артистка. Делает вид, что волнуется.
– Потом позвонила Ларисик. Сказала, что смотрит новости, Эдика нет. Что лежала в больнице и беспокоится.
– А ты что? – спрашивает Анечка. Ларисика жалко, хотя она всем надоела звонками и эсэмэсками, каждую из которых Эдик нам гневно зачитывал, и тем, что дежурит иногда перед входом.
– Я? – Данка гневно встряхивает грудью. – Я рассказала.
– И что?
– А что? Ничего. Повесила трубку.
Мы с Анечкой замираем.
– А вдруг она… теперь… – Анечка боится даже предположить.
– Ничего с ней не будет! – Данка машет рукой. – Переживет. А что я могла сделать? А?
– А больше никто не звонил? – Анечка меняет тему.
– Нет, а кто еще? – Данка роется в сумочке, отыскивая сигареты. Анечка пожимает плечами:
– Бог, например. Раньше он звонил часто.
– Бог все знает, ему звонить не нужно, – это Надька, снимая наушники, отвлекается от компьютера. – Ему по статусу так положено.
Данка выходит курить. Анечка щелкает кнопкой чайника.
Люблю монтажку. Пусть тесно, пусть жужжит аппаратура и капает конденсат из темной щели кондиционера, зато тут – территория покоя площадью полтора на два метра. Стол с полками для трех мониторов, видеомагнитофонов разных форматов и огромного компьютера. В уголке – микшерский пульт и доживающий свой век пульт линейного монтажа с западающими кнопками.
Между столом и стеной – узкая полоска пола, на которой помещаются два офисных табурета на колесиках. Наш видеоинженер Леха огромен, но добр и тих. Его мягкие руки лежат на столе, под ними совсем не видно мыши, и поэтому красный свет из-под ладони в те мгновения, когда рука поднимается над столом, кажется чудом.
Склонив голову, он колдует над моим сюжетом.
– Вот так и вот так… Давай? – приговаривает он. – Класс, хорошо старается Димыч, надо будет ему сказать. Какая красота, ну надо же! Плесень, капли, окно пыльное, унитаз вон какой нарядный… Ради тебя старается?
Я краснею от удовольствия.
Мне нравится, что Леха не торопится клеить, когда не поджимает время. Мы сидим и тихонько болтаем обо всем на свете, но больше всего – об офисе.
– Леш, – спрашиваю я, – а ты здесь был в четверг, когда Эдика?..
– Нет, не был, – отвечает он, подрезая следующий кадр. – Вечером был, а потом ушел, как новости свел. А что?
Пожимаю плечами:
– Просто интересно. Хочется все же узнать, что случилось.
– Хочется.
– Может быть, у кого-то был мотив?
– Был.
– У кого? – я подскакиваю на месте.
– У Захара – точно был.
Я разочарована: Захар Лехе – вечный враг; он забирает себе все проекты, где работать надо мало, а получить можно много. Он – главный режиссер.
– Ну конечно, и одиннадцатое сентября – тоже Захар, – я тяну к Лехе скрюченные пальцы, делаю вид, что хочу его задушить.
– Нет, – он вдруг становится совершенно серьезен, и я понимаю: не выдумывает.
– А что?
– Да деньги они все делили. Оба – сквалыги, что тот, что другой. Разве не знаешь? Делали вместе халтуру под выборы, деньги забирал Эдик. Вот и вышло – Эдику дала, Захару – не дала…
– Он что, все деньги…
– Все, не все – не знаю, но Захар обиделся – мягко говоря.
– Стой! Стой ты! – кричу я, тыча пальцем в экран.
– Что?! – Леха отнимает руки от кнопок и смотрит на меня. Но я уже и не думаю о Захаре.
– Назад давай, – говорю я. – Там кадр хороший. Тетка плачет.
Леха отматывает немного назад, и мы видим: женщина, темноволосая, кудрявая, с короткой стрижкой, в дешевом, но чистом домашнем халате смахивает с лица крупную слезу. Леха двигает мышкой, перемоткой гоняет слезу вниз и вверх по щеке и соглашается:
– Хорошо снято, крупненько так. Я ее приклею к унитазу.
Клеит. Получается, что женщина плачет, глядя на заполненный жижей унитаз.
– Несмеяна, – говорю я.
– Это да, – кивает Леха. – Наплакала… темненьким таким.
Мы ржем минуту, а может быть – две. Потом я откашливаюсь и говорю:
– Хватит, Леш. Нехорошо как-то. Они, представляешь, так живут.
– И что, там все и правда вот такое? – искренне интересуется он.
– Ага.
– Хреново.
Дальше мы клеим молча. Грустно на все это смотреть, хотя на экране казармы выглядят не так страшно, как вживую.
Вдруг я вспоминаю:
– Так что Захар?
– Да что? Бесился. Знаешь, как они орали друг на друга в последнее время? Жуть, тут офис дрожал.
– И что, ты думаешь, он мог?
– А кто его знает?
– А зачем?
– Ни зачем. От злости.
– Лех, ты зря. От злости? Вот так? Нет. Денег ему от этого не прибавится. Да и выборы когда были! Пора уже остыть.
Леха молчит. У него свой взгляд на вещи.
1 декабря, четверг
Приезжаю с прессухи6 губернатора. Всем раздавали вопросики на бумажках, поэтому было скучно. Пресс-служба бегала с выпученными глазами и шипела каждому на ухо:
– Хотите что-нибудь спросить – только с нами, только через нас, вы же знаете, как он не любит, когда…
Приезжаю, отсидев в душном зале полтора часа.
Данка говорит:
– Не затирай пресс-конференцию, а? Малышева просила оставить исходник7 для итоговой программы.
– Дан, у меня тогда места на кассете не останется.
– Сходи, попроси новую у Захара.
Я поднимаюсь по узкой крутой лестнице на четвертый этаж, в мансарду, место обитания игрушечного начальства, которого боятся только редкие девицы из новеньких. Здесь кабинеты Захара – главного режиссера, и Малышевой – главного редактора. А сбоку – крохотная, без единого окна, комнатушка операторов. Когда съемок нет, они сидят здесь втроем, соприкасаясь коленками и упираясь плечами в полки, с которых хищно смотрят одноглазые камеры. Здесь вьются заросли проводов, в углах таятся коротконогие сложенные штативы, а завершают пейзаж камни аккумуляторов и розеток.
Дверь в кабинет Захара открыта, и я вижу его еще из коридора. Он невысок и толст, но весьма подвижен. Голова его, некогда покрытая светлыми волосами, блестит, отражая свет гладкой кожей. Рот прячется в короткой густой бороде и моржовых усах.
– Захар, – говорю я, опираясь на дверной косяк, – мне нужна новая кассета.
– Вы их едите? – он хмуро смотрит на меня, покусывая русый длинный ус.
– Мне Данка велела оставить исходник для Малышевой.
– Для Малышевой? – Захар сомневается, но потом говорит: – Все равно – нет. Надо заказывать.
– Захар, сходи, закажи, а? – я стараюсь уговорить, потому что понимаю: если он откажет, мне до конца недели клянчить кассеты у девчонок.
– Мне что, делать больше нечего?
– А что ты делаешь? – мой вопрос искренен, я и правда не понимаю, что входит в его обязанности. Я вижу, как он записывает прогноз погоды: это пять минут в день. Еще полчаса монтирует рекламную программу. Что еще? Курит. Смеется в коридорах. Кричит на кого-нибудь. Все, по-моему. Утренний канал запуганные им девчонки делают сами. Они у него умные.
– Нет, правда, Захар, а что входит в обязанности главного режиссера? Что ты у нас режиссируешь?
– Оксан, уйди, не мешай, – Захар обиделся, и это повод не отвечать. Видимо, он и сам не до конца понимает, что должен делать, просто телеканалу положен главный режиссер.
Я возвращаюсь к себе, в новости.
– Не дал? – спрашивает Данка.
– Не дал, – подтверждаю я.
Она начинает рыться в столе.
– Вот, нашла какую-то кассету. Потерял кто-то. Будет наша теперь – нечего терять.
Мне везет: кассета новенькая, и я решаю под шумок оставить ее себе вместо моей, у которой начало уже битое, и изображение при просмотре рассыпается на цветные квадраты.
На новой кассете записано всего ничего: общие планы кабинета да минут пять каких-то перебивок. Я отматываю на чистое место, чтобы ничего не затереть: на случай, если хозяин хватится, и еду на следующую съемку.
2 декабря, пятница
Время от времени кого-то из нас вызывают в милицию. Данка бесится и говорит, что планировать съемки не получается. На самом деле, ей не становится намного труднее, просто она любит нас контролировать.
Мне в милицию к девяти. Мама берется меня провожать, я уступаю, чтобы она не переживала. Захожу в темный подъезд, а она остается мерзнуть в скверике под заснеженными липами.
В крохотном крашенном желтой краской кабинете молодой человек задает мне вопросы.
– Вспомнили что-нибудь еще про четверг?
– Да, – с готовностью отвечаю я. – Вспомнила, кто был, когда я уходила. Перечислять?
– Ну давайте, – ему, похоже, все равно.
– Эдик оставался и оператор Витя Русаков. Захар Кулагин, главный режиссер, и Лида Пяткова, другая ведущая, ждали, когда можно будет записать подводки к рекламной программе, собирались сидеть до конца эфира. На эфир пришел Волков, Степан… Ильич, по-моему, председатель думской контрольно-счетной палаты, с охранником. Директор был, я его встретила на лестнице. Еще была Лапуля – Ольга, жена Эдика…
Тут у следователя в глазах появляется интерес:
– Ольга была?
– Ну да, она заходит очень часто.
– Точно была?
– Точно. Я шла домой, спускалась по лестнице, а она и Виталий Борисович вышли на площадку – я обернулась на скрип двери.
Не говорю про поцелуй. Мучилась всю ночь, а потом решила: не буду.
– Так. Кто еще?
Пожимаю плечами:
– Это те, кого я точно помню. Наверняка, был еще кто-то. Но народа все время так много, все так быстро приходят и уходят, что не помнишь, было это в тот день, или в другой. Кто-то мог быть в рекламе и бухгалтерии. Ди-джеи на радио.
– Хорошо, Оксана Викторовна. Еще один вопрос: руки Эдуарда Васильевича… Вы не помните, когда вы увидели тело, были ли на них наручники?
– Что? Наручники?
– Да. Когда мы приехали, его руки были скованы за спиной наручниками.
– Нет, – я качаю головой, – я не помню наручников. Когда я зашла, увидела сначала ноги, потом – свитер, а выше – камеру… Рук не видела.
Моя губа начинает дрожать. Я вспоминаю серо-сине-черно-белые тона студии и пятно крови: тоже черное, но по-другому, ярко.
Платок достаю быстро: он у меня в рукаве – мама засунула за манжету, как в детстве, перед походом к стоматологу, чтобы можно было сразу найти.
– Но если бы руки были скованы за спиной, вы увидели бы их? Должны были бы увидеть?
– Думаю, да, – соглашаюсь, сморкаясь в платок.
– А кто был на телеканале тем утром?
– Не знаю. Я видела только дядю Пашу, водителя. Но он заходит в офис только за зарплатой. Должен был быть Дима – наш оператор, ди-джеи, может быть, уборщица. Не знаю.
Выхожу из подъезда: мама уже здесь. Обнимает меня и ведет в кафе пить горячий чай.
Появляюсь в офисе поздним утром. Надька уже успела вернуться со съемки: стоит посреди кабинета в шубе и с микрофоном в руках, внимательно слушая Анечку:
–… фингал на пол-лица, – размахивая руками, говорит та.
– У кого? – бодро спрашиваю я: надо делать вид, что настроение – хорошее.
– У Ольги.
– У какой?
– У Лапули.
И Анечка, понимая, что я не отстану, рассказывает мне заново:
– Я вчера была в милиции. Подхожу к подъезду – Лапуля навстречу. На лице – темные очки, под очками – фингал, огромный, не скроешь. Синий, свежий.
– И откуда, интересно, фингал?
Надька и Анечка пожимают плечами и молча расходятся: в кабинет входит Данка.
Вчера мне казалось, что не бывает ничего хуже, чем день без единой свободной минуты. Сегодня думаю, что самое отвратительное – день, гудящий от безделья, словно ведро, по которому бьют палкой. Глаза устали от компьютерных пасьянсов, которые я раскладываю, пока Данка лихорадочно ищет новости; уши – от телефонной трубки, которую я беру, когда Данка уходит курить. Время идет, и хочется делать что-то, что отупляет не так сильно, как пасьянсы или набор бесчисленных телефонных номеров.
Факс из ГИБДД – небесная манна. Отрываю скользкий листок, на котором любое замятие превращается в серую, словно от простого карандаша, черточку и начинаю читать. Данка смотрит на его пустую сторону, снизу вверх, взглядом хищной, но ослабевшей птицы, которой очень хочется добраться до добычи.
– Смотри: может, будет устная?
Я читаю. Мелкие, незначительные аварии, и только в конце пресс-релиза: "… возле деревни Козино водитель П. И., 23 лет, находясь в нетрезвом состоянии, совершил наезд на двух девочек, восьми и девяти лет. От полученных травм девочки скончались на месте".
– Есть устная, – хочу сказать я Данке, и даже думаю о том, что можно взять синхрон в пресс-службе ГИБДД, но тут страшная, черная, холодная мысль обжигает мне сердце: если бы не было трех этих строк, я осталась бы без устной; я не заработала бы сегодня ста рублей гонорара. Теперь заработаю. Так что же: девочки умерли ради этого? Ради лишней сотни в мой карман? Получается, так?
– Ну что там? – Данка нетерпеливо встает, обходит стол, заглядывает через плечо, протягивая к бумаге покрытые золотыми бликами пальцы.
– Пусто, Дан, – отвечаю я, комкая факс. – Только поцарапанные бамперы. К счастью.
Сижу, скучая. Искать уже не хочется. Хочется домой, пусть сегодня и не заработано ни копейки. Раскладываю пасьянс на компьютере, не слушая, как ворчит Данка, у которой выпуск неприлично гол. В четыре она дозванивается в районную библиотеку. Выставка рисунков маленьких читателей.
Едем бегом, врываемся в библиотеку двумя снарядами. Сенька тут же раскладывает штатив и начинает снимать, никого не дожидаясь. Библиотекарь и заведующая испуганы: телевидение у них впервые.
– Рассказывайте, – рявкаю я, и они начинают рассказывать о своей замечательной библиотеке со дня ее основания.
– Только о выставке, – останавливаю я их, и они послушно замолкают. Спиной чувствую, что Сенька готов писать интервью и повторяю: – Расскажите о вашей выставке.
– К нам, – подкашливая, стесняясь и нервно сжимая одну руку другой, говорит заведующая, – ходит много маленьких читателей. Все живут тут, неподалеку, в нашем районе, и мы стараемся всех приучить к чтению…
Пятнадцать минут интервью, еще десять – на съемку рисунков. Пустая, маленькая библиотека, ни одного ребенка в кадре. Плевать, главное – есть сюжет.
В машине пишу подводку и пытаюсь набросать текст.