Kitabı oku: «Склейки», sayfa 3
В офисе пишу быстро, с напряжением, так что начинают дрожать пальцы. Стремительно отсматриваю материал, вырезаю куски синхронов. Рядом что-то торопливо строчит Лиза. Стараюсь успеть раньше нее, но не получается: раз! – и она уже в монтажке.
– Не успеем! Не успеем! – стонет за моей спиной Данка. – Как назло, сюжетов мало, поздних – много.
Что делать? Начинаю монтаж на своем компьютере, примерно прикидывая, сколько секунд видеоряда пойдет на каждый кусочек моего текста.
Лиза выходит в кабинет, я влетаю в монтажку, сажусь, низко нагибаю шею, прижимаю губы к рыхлому поролону микрофонного пыльника. Краем глаза слежу, как усталый Леха настраивает под меня звуковую аппаратуру. Пальцы его взлетают вверх, дают отмашку, я начинаю читать и сразу запинаюсь.
– Не успеем, – сипит он.
Я собираюсь, превращаюсь в робота, отчитываю без единой запинки. Пыльник щекочет губы, но отклониться нельзя, пойдет брак. Руки затекают: тяжело держать текст так, чтобы он был виден в зазор между микрофоном и моей же челкой.
– Молодец, – удивленно говорит Леха. – Надо же!
Он уже открывает по сети файл с моим видеорядом. Куски текста точно встают в подмонтированное мной видео, и только в паре мест приходится подрезать секунды по две.
– Успели? – удивляется Данка.
– Ага, – отвечаю я. До эфира – меньше пяти минут.
– Ну вы даете!
– Я черновик склеила, пока ждала.
– Молодец… – в Данкином голосе уважение.
– Выпуск как: нормальный?
– Нормальный, – Данка потягивается в офисном кресле, вытягивая руки над головой и ноги – под столом. – Четыре сюжета и устная.
– Еще устную нашла?
– Нашла.
– Где?
– Сводки, дорогая, надо читать внимательно. Я решила пересмотреть, Надьке ГИБДД дала – она написала. Ну что, по домам?
– По домам, – тоскливо соглашаюсь я.
5 декабря, понедельник
Четыре часа дня. Аришка вернулась из парикмахерской и сидит у нас в кабинете, обложившись тональными кремами, пудрой, карандашами, румянами, помадой, тенями, тушью, тысячей ваток, тампонов и аппликаторов. Сейчас она накрасится и станет разбираться в путанице подводок, устных и анонсов, потом наденет пиджак и пойдет в студию – вести городские новости. Ее лицо несчастно.
– Ты чего такая? – спрашивает ее Лиза.
– Устала, Лиз. Просто сил нет. Вдвоем с Малышевой ведем, получается неделя через неделю – график жуткий, сама бы попробовала. А у меня еще новости на радио по утрам. Кошмар!
Аришка промахивается карандашом мимо глаза, и начинает ожесточенно стирать неровную черту ватным тампоном.
– Зато денег больше… – для Лизы это вопрос насущный, потому что она одна снимает квартиру.
– Я бы их отдала. С радостью бы отдала, – Аришка снова начинает красить тот же глаз. – Хожу к Виталю, говорю: посадите на эфир Надьку или Аню! Ни в какую. Я говорю: они уже вели на заменах, получалось нормально! А он – нет. Кто-то, видно, ему капает. Кто-то не хочет.
– Кто? – спрашиваю я.
– Не знаю, – вздыхает Арина, – знала бы – убила.
– Леш! – кричит она вдруг в монтажку. – Ты меня сегодня дождешься?
Леха с Ариной живут в соседних дворах, и он часто ее подвозит.
– Дождусь, – Леха на табурете подъезжает к дверям и выглядывает к нам в кабинет. – А что?
– Да мой этот… родной придурок опять звонил.
– И что опять?
– Опять говорил, что любит. Обещал после эфира ждать у подъезда с букетом цветов. Ой, девчонки, вы бы знали, как я его боюсь!
– Почему? – спрашиваю я.
– Оксан, он противный такой. А главное, видно, что больной: глазки бегают, и кончик носа все время шевелится. Я не вру – правда, шевелится.
– Сказала бы мужу…
– Да ну его, – Аришка машет на меня пушистой кистью для румян, и невесомая косметическая пыль летит от нее во все стороны. – Леш, не уезжай без меня, ладно? А то я от страха умру.
– Ладно, – басит он, снова невидимый, из монтажки.
6 декабря, вторник
Просыпаюсь под утро от назойливой мысли. Она хуже мухи – щекочет губы, жужжит в голове. Я думаю: "Наручники!" Только сейчас, почему-то только сейчас я понимаю, что хотел сказать следователь. Выходит, если я не видела наручников на мертвом Эдике, если их там на самом деле не было, значит, кто-то увел меня из студии, а потом вернулся и… Но зачем? Зачем так – бессмысленно и мерзко – путать следы, сковывать и без того скованное смертью тело?
И кто? Кто мог быть тогда в офисе?
Я представляю себе нашу уборщицу, Елену Ильиничну, маленькую, сутулую, с нелепой стрижкой почти горшком и крашеными хной волосами. Вижу, как она ведет меня в кабинет, а сама, волоча за собой пылесос, возвращается в студию. С трудом наклонившись, она выпрастывает из-под трупа руки тем же резким, мучительным движением, каким собирает брошенные на пол бумажки, и со вздохом защелкивает на них наручники…
Подхожу к офису рано, на площадке – ни одной машины, и цепочка следов по свежевыпавшему снегу не превратилась пока в тропу.
Кто-то стоит у подъезда: маленькая фигурка в коричневом не по сезону холодном пальто и черном платке. Она стоит, склонившись над узкой ступенькой подъезда, как вдовы стоят у открытых могил. Две тонкие темные линии перечеркивают снежную белизну ступени.
Хрустит лед под моей ногой, взлетает с забора испуганная галка. Женщина оборачивается на долю секунды, бросает на меня резкий, укоризненный взгляд, и бежит, огибая дом с другой стороны.
– Лариса! – кричу я вслед, но ее уже нет.
На ступенях крыльца, утопая в снегу, лежат две белые розы на тонких стеблях. Хочу поднять их, но не решаюсь нарушить печальную гармонию; обхожу, стараюсь, чтобы даже след мой не оскорбил красоты чужого горя.
В дверь звоню долго: охранник спит. Открывает мне красный, с отлежанной щекой, выдает ключи от кабинета.
Поднимаюсь наверх; у нас холодно. Окно открыто, на подоконнике – снег, на редакторском столе – крохотные лужицы крупным бисером. Кутаюсь в куртку, поднимаю воротник, жадно ловлю первые лучи восходящего солнца. Серые нити уходящих облаков окрашены золотом и розовой водой. Подо мною деревья и низкие крыши частных домов, темных, старых, бревенчатых, и на окнах у них – наличники. Возле каждого дома сад в два-три дерева и крохотный огород, и сейчас все – и деревья, и сарайчики, и бывшие грядки, и мусор, и ветошь – прикрыто белым полупрозрачным снегом.
Дышится легко, черно-белые руки яблонь и слив поднимаются к небу, молят о солнце, я парю над ними, ветер в лицо, домики маленькие, и не видно людей – ни одного человека.
Вспоминаю Аришку: как она там? Леха, конечно, подвез.
Вспоминаю Ларисика: хорошо, что жива, надо сказать Данке, вдруг и ее грызет эта мысль – жива ли Ларисик?
Вспоминаю Эдика: слава богу, он кому-то был нужен, и кто-то принес ему красивые цветы и помолился, склонив голову, и пусть – не там и не о том. Пусть. Главное, что помолился.
Я почему-то уверена, что жалкий Аришкин ухажер не пришел бы молиться на ступенях офиса. Он бы на них помочился.
С виду – одно: Ларисик и этот ухажер, два несчастных, больных человека. По сути – разное.
Аришка отстраняется, боится, гонит, зовет на помощь, тяготится. Я жалею ее, переживаю и немного больше – люблю.
Эдик – гордился. Он поглядывал на вас с превосходством, даже когда орал от бешенства, читая истеричные послания Ларисика на своем мобильнике: у вас, мол, такого нет. Нет такой любви, популярности, известности. У меня есть, меня знают. Вот я весь: в эфире, в экране, в ящике. Вот – народная любовь: мерзнет, ждет, мокнет под дождем, тает от единого взгляда.
Он был жалок мне в этой попытке утвердить свое мнимое превосходство. Маленький город, крохотный канал, микроскопическая знаменитость, до которой возможно дотянуться. Жалкая любовь, ограниченная рамками доступности. Сумасшествие в разумных пределах.
Такие разные – Аришка и Эдик. Жалею обоих – по-разному.
В кабинете появляется Данка.
– Холодно как! – говорит она, захлопывая окно. – Чего мерзнешь?
– Только пришла, не успела.
– Что у нас на сегодня?! – она еще в шубе, но ежедневник открыт, и лист для списка сюжетов брошен на стол. – Нормальный день, – кивок головой, и Данка отправляется курить. В коридоре голоса: курильщики стекаются на балкон.
Я стою в куртке у закрытого окна.
Анечка болеет, я еду вместо нее в Законодательное собрание.
Коридоры, покрытые старыми ковровыми дорожками зеленого цвета с красными полосами по краям, деревянные панели стен болезненно-желтого цвета, под дуб. Строгие охранники, лоток с пирожками, разговоры, улыбки, пожатия рук. Места для прессы – последний ряд, но зал невелик, видно и слышно всегда хорошо.
Сегодня – бюджет. Глава города здесь, напряжен и даже напуган. Ему хочется денег.
Заседание начинается. Пока решают процедурные вопросы, я расслаблена, и оператор спокоен. Вот он ходит меж рядов, то приближаясь ко мне, то удаляясь, но всегда связанный со мной тонкой ниточкой общего сюжета. Сегодня я с Сеней. Он – рыжий, с веснушками по белой коже, которая всегда отчего-то кажется мне липкой; он легко краснеет: от смущения, усталости или жары. У него длинные тонкие пальцы, одинаково легко гнущиеся во все стороны. Сенька сейчас в трех шагах от меня, его пальцы, выползая из-под фиксирующего ремешка, включают и выключают запись. Они уже красные, как дождевые черви. Я смотрю на них, и мне кажется, что красные дождевые черви хотят зарыться в черную камеру, как во влажную землю.
Посчитали явившихся-неявившихся, огласили повестку, поздравили с днем рождения губернаторскую замшу, и теперь с трибуны течет главный доклад по бюджету.
Мне не надо ничего говорить, я знаю: Сенька пишет. Штатив установлен, микрофон подключен, камера глядит на докладчика, сам Сенька – возле, смотрит по сторонам, время от времени – в видоискатель, иногда – на меня. Я поднимаю в воздух руку, мой указательный палец чертит в воздухе дугу: "пишем". Сенька кивает. Ждет, когда я скрещу руки перед собой, и это будет означать, что синхрон окончен. Потом опять – дуга и крест, безотказно работающая система.
Мэр на трибуне. "Пишем-пишем-пишем", – машу я Сеньке. Главная интрига дня: удастся ли ему урвать еще кусок областного бюджета? Губернатор слушает расслаблено: тут хозяин он. Мэр, такой вальяжный вчера, в коридорах думы, здесь – дерганый и зависимый; поразительные различия. Ходят слухи, что губернатор съест его в конце концов. Уже маячит на горизонте уголовное дело… Мэр, говорят, совсем не слушается. Хотя что-то мне подсказывает, что уголовное дело не растет на пустом месте. Мне неприятно всех их видеть, находиться рядом с ними; сейчас я понимаю это особенно ясно.
В офисе спокойно. Девчонки – за компьютерами, Данка скучает у телефона: а что ей делать? Выпуск наполнен.
– Лиз, а когда у нас Тэфи-регион? – спрашивает Данка, разглядывая ногти.
– Не знаю, а что? – Лиза даже головы не поворачивает от монитора.
– Я думаю: давайте поучаствуем.
Надька коротко хмыкает, Данка задета.
– А что, – говорит она, – мы хуже других? Вот сегодня – нормальный выпуск.
– Говорящие головы, – шелестит Лиза. – Три заседалова подряд, ни одного живого человека.
– Зато на двух – скандал. Оксанка, был на Законодательном скандал?
– Был, – отвечаю я вяло. – Конечно, был.
– Нарядный?
– Нарядный. Орали здорово. Все.
Мой голос тягуч и вял: мне кажется, что я и скандал с криками и стуком по председательскому микрофону – в разных плоскостях. Собрание со скандалом проплывает мимо меня в прозрачной замкнутой сфере, я слышу нервные звуки, вижу круги вибраций, а мой шар – иной, и плывет он в иную сторону. Кто-то пускает мыльные пузыри, я и собрание – искаженные отражения, раскрашенные ядовитыми цветами мыльных бликов.
Девчонки делают вид, что пишут тексты. Я устало снимаю куртку. Кому какое дело до Тэфи? Данка обижено поводит плечами и уходит курить.
– А почему не поучаствовать? Вдруг выиграем? – спрашиваю я и натыкаюсь на четыре пики: черные зрачки, два недовольных презрительных взгляда. – Все же работают так. Нет?
– Нет, – Лиза печально качает головой. – Некоторые работают нормально. Но их мало.
– И мы – нормально. Мы же выкладываемся, девчонки! Мы же стараемся!
– Старания мало, – Лизин тихий голос удаляется, уходит внутрь нее. – Надо, чтобы кто-то кроме нас хотел, чтобы было хорошо. Данка, дирекция.
– А разве им все равно? Разве они не хотят?
– Нет, но у нас о "все равно" – разные понятия. Данке важно собрать выпуск "снаружи", чтобы сюжетов было больше трех, и чтобы хоть один был важным. Дирекции – чтобы губернатор остался доволен…
– Но как же? Вот смотри: если у тебя есть сюжет, и есть возможность быстро, как попало, его написать и пойти домой, или придумать что-нибудь "этакое", что ты выберешь? Я же знаю, ты будешь сидеть до последнего, лишь бы вышло лучше, потому что тебе не все равно! Ты ведь так и делаешь, Лиз! И я так делаю! Вот помнишь мой сюжет про коров?..
Лиза криво улыбается: я взвиваюсь от этой улыбки:
– Я могла бы написать, как в пресс-релизе, про головы и литры. Но я постаралась сделать что-то интересное!
Улыбка не стерта. Лиза странная, никак не могу ее понять.
– Что, Лиза? Что?!
– Оксан, я помню твоих коров, но…
– Плохо? – что-то важное оседает во мне, как сугроб – за ночь февральской оттепели.
– Плохо.
– Почему? – задаю вопрос, сжав зубы. Я обижена и оскорблена, я раздавлена и уничтожена, но если не узнаю, в чем тут дело, если сделаю еще один сюжет, достойный лишь кривой улыбки – умру.
– А почему – нет? – Лиза уже не улыбается, в чертах ее лица – крайнее напряжение, глаза прищурены, она вспоминает сюжет, хочет объяснить и помочь. – Оксана, скажи, кому интересно, что коровам будет тепло всю зиму? Кому это важно? Трем сердобольным девственницам климактерического возраста? Кому? Кому нужно это нытье про милых и славных коров? Никому. Никто не смотрел твой сюжет, кроме доярки, которая мелькнула в кадре на сороковой секунде. И точно так же никто не стал бы смотреть его, если бы ты просто переписала релиз.
– А что же делать? – растерянная, беспомощная, барахтаюсь в воде, а ноги никак не нащупают дна.
– Вариантов много. Можно написать, как ты и хотела – про коров. Показать новый коровник и старый, сравнить, поговорить о прежних условиях с доярками. Картинка должна быть контрастной: этот – светлый и сверкающий, тот – с низкой крышей, загаженными стойлами, темный, с грязным сеном. Вот тогда люди вздохнули бы с облегчением: надо же, коровы выбрались из такого ужаса! Можно по-другому: спроси себя, стало ли лучше молоко? Как изменилось оборудование? Стало чище? Безопаснее? Ответь людям на вопрос, что они покупают в магазинах… Можно вообще пойти от парадокса: а стало ли лучше? Может быть старый коровник был экологически чистым, а этот – нет? Может быть, теперь в молоко добавляют что-нибудь вредное – вот в этих огромных аппаратах? Что там в них происходит? Они нам на пользу или во вред? Вариантов много…
Медленно прихожу в себя. Все просто – когда тебе объяснят. Слетает шелуха, ядро – на ладони.
– А почему, – спрашиваю я Лизу, – ты сама так не делаешь?
– Как почему? – она искренне удивлена. – Ведь просто же… Чтобы сделать такой сюжет надо взять несколько запасных интервью у доярок, найти старый коровник, поснимать, взять интервью у специалиста по всей этой технике, чтобы узнать, что там за штуки, приехать в офис, позвонить экологам, в санэпидстанцию и на молокозавод, куда привозят это молоко, а потом съездить к ним на интервью… А сколько времени обычно Данка дает тебе на съемки? Час – полтора. И не потому что стерва, а потому что на четверых – две машины и два оператора. Впрочем, – Лиза грустнеет и отворачивается от меня, – были у меня донкихотовские порывы. Делала я такие сюжеты.
– И что?
– Девчонки же первые и озлобились: пока я делала одно, им приходилось делать все остальное. А потом я и сама поняла: знаешь, сколько я в том месяце заработала?
– Сколько?
– Почти нисколько. Платят ведь не за качество, а за каждый сюжет поштучно, сама знаешь. Это роскошь – такие сюжеты. Я ее себе позволить не могу. Мне платить за съемную квартиру.
Сажусь к компьютеру. Сюжет не пишется. Скандал в мыльном пузыре уплыл куда-то совсем далеко.
7 декабря, среда
Телеканал – странное место. Тут шумно вечером, много людей утром, а днем – тишина. Студия отдыхает от эфира, в аквариуме аппаратной сонно запускает рекламные ролики видеоинженер. Ди-джеи безвылазно сидят у себя на радио, и только их быстрые тени пролетают по коридору на лестницу, когда заканчивается смена. "Новости" разъезжаются на съемки, прихватив с собой операторов, начальство появляется на этаже крайне редко.
Полдень, я уже сняла два сюжета. Иду по пустому коридору. У студии – полутьма. Останавливаюсь, чтобы вспомнить, зачем шла сюда, и не могу. Не хочу заходить просто так: до сих пор боюсь этого места. Передо мной, сразу за дверью – крохотный предбанник. Взгляд упирается в вешалку, на которой сейчас одиноко болтается куртка видеоинженера, а по утрам и вечерам висит одежда приходящих на эфир гостей.
Слева и справа – тусклый свет, бормочут телевизоры, а мне чудятся тишина и темнота.
Делаю шаг назад, чувствую рукой живое и теплое, и вскрикиваю от неожиданности.
– Это я, – спокойно говорит Аришка.
– А!
– Я тоже не могу, – продолжает она. – Не могу туда зайти, если не надо на эфир. И на эфире мне иногда кажется, что он лежит там, прямо передо мной…
– Ты тоже его видела?
– Нет. Но почему-то вижу, как он там лежит…
Аришка уходит. Слышу топот каблуков, шелест бумаги: в ее руках листы, с которых она только что читала новости на радио. Вижу серую мягкую спинку свитера и темные распущенные волосы. В те дни, когда у Аришки нет эфира на телевидении, она не забирает волосы в тугой пучок на затылке. Так она гораздо красивее.
Мы с Димой заканчиваем рано: четыре часа дня, свобода. Сидим в машине возле моего дома.
– Кто первым прибежал на мой крик?
– Я, – отвечает он.
– А где ты был?
– В туалете. Приехал в офис, собрал камеру, надел зимник, положил микрофон тебе на стол и решил сходить в туалет. Услышал крик, и… А что?
– Я не видела кофра с камерой у нас в кабинете.
– Он там был. Я задвинул его под стол, чтобы ты не споткнулась.
– Я его не помню. И что было дальше?
– Что дальше? Я увидел… Эдика, увел тебя в кабинет, позвонил в милицию.
– И все? Мы с тобой были там одни?
– А ты не помнишь? Не помнишь, как шла, как приехали милиция и скорая, как тебе делали укол… не помнишь?
– Я не помню, Дима. Ничего. Почему-то.
– Уже пришла уборщица. Я ее в студию не пустил, побоялся, что ей станет плохо. Аришка появилась почти сразу.
– Аришка?
– Шла читать утренние новости на радио. Ди-джеи – Серега с Егором… Потом – кто-то еще, я не помню. Почему ты спрашиваешь?
– Кто-то надел на него наручники.
Дима кивает.
– Ты их видел? Видел?
– Конечно, я их видел.
– Их не было, когда я зашла. Я не видела ни рук, ни наручников. Их не было.
– Они были, Оксанка, были точно! Это – первое, что я заметил! Откуда бы они появились, если почти сразу прибежали люди?
– Я не знаю, Дима, не знаю…
Он смотрит искренно и честно, словно и правда не мог увести меня в кабинет, а потом вернуться в студию и надеть для чего-то наручники на мертвое тело. В самом деле, для чего было надевать их после – так сильно после?
На душе легче. Я целую Диму, мы целуемся долго и сладко.
8 декабря, четверг
Не успев войти, сразу слышу от Данки:
– Коммуналку8 сделаешь?
– Сделаю, конечно.
– Тогда бери Димку – и вперед. Дед уже обзвонился: волнуется, вдруг не приедем.
Старая пятиэтажка, ветхая крыша, с которой никто не счищает снег. В квартире на верхнем этаже течет с потолков ледяная талая вода.
Нас встречает дед, старый, но бодрый. У него умные глаза и военная осанка. Рядом – молчаливая жена, улыбчивая, невысокая и полная. Боясь упустить что-то важное, дед все время говорит, а она смотрит на него, ловит каждое слово, кивает и тихонько касается рукой его локтя.
– Я звонил и в ЖЭУ, и еще… Просил их, просил: чините крышу! Хоть снег счищайте, если не чините! Никто, ни один не приехал!
Обои в углу отходят пластом. Ржавые пятна по всей стене. Старый таз, звенящий от капели, вокруг – отсыревшие тряпки. В квартире бедно, но чисто, и если и пахнет старостью, то совсем слабо. Больше – стиральным порошком, мылом и молоком.
– Анна Ивановна моя простужается, в больнице уже лежала, сказали: бронхит от сырости, беречь ее надо. Я стал было сам лазить, так она не дает…
– Куда лазить?
– На крышу, с лопатой. Веревкой обвязывался да чистил. А она ругается, боится, что упаду. Одну ночь не спит, вторую… Все думает обо мне. А я выбирай: бронхит у нее будет или инфаркт. Что делать? Звоню… по инстанциям. На старости лет стал интриган! – дед иронически подмигивает, но ясно, что ему не до смеха. – Вот скажи, дочка: стал бы я им звонить, если б не возраст? Ни за что! Сам бы давно уж сделал все, стоял бы домик, как новенький! С ними разговаривать – позориться только.
Жена бросает на деда ласковый и озабоченный взгляд, придвигается к нему еще ближе, молчит.
Он не смотрит на нее, хотя слепому ясно, что каким-то другим зрением замечает каждый ее взгляд и, наверное, хранит где-то внутри себя, как хранит в старом комоде ордена в особой, перевязанной ленточкой, коробке.
Наверное, ему было страшно на старой, крутой крыше, обнесенной тонкими железными перилами. Я с трудом могу представить там, наверху, его старческую фигуру, скованные возрастом и толстым ватником движения и то, как он подцепляет лопатой и скидывает вниз пласты отсыревшего снега.
Сразу после коммуналки я еду на заседание в областной администрации, но дед и его жена стоят у меня перед глазами.
– Давай, пиши скорее, – торопит Данка, когда я появляюсь в офисе с двумя отснятыми сюжетами.
Я не могу писать: нужно что-то сделать. Подсаживаюсь к телефону.
– Пиши, тебе говорят, – Данка смотрит на меня в упор. – Нечего болтать.
– Я не болтать. Я в ЖЭУ, по поводу деда.
– А что они тебе скажут? Чего ты от них не слышала?
– Мы должны выслушивать обе стороны, разве нет?
– Камеру не дам! У меня весь день расписан. Да и некогда тебе уже будет ехать.
– Мне нужен просто комментарий, устный, по телефону.
– Ладно, звони, – Данка равнодушно пожимает плечами и уходит курить.
В кабинете пусто. Надька – в кулинарии, Лиза и Анечка – на съемках.
– Здравствуйте, – говорю я, представляюсь и называю дедов адрес. – Мы там сегодня были. Вы знакомы с этой проблемой?
– Нет. А что там у них?
– У них течет крыша.
– А сейчас-то что? Дождей нет…
– Дождей нет, но тает снег.
– Почему это он тает? Минус на улице. Нигде не тает, а у них – тает.
– У них – тает. Приезжайте и посмотрите: капает с потолка.
– Может, соседи заливают?
– Пятый этаж пятиэтажки! Какие соседи? Ледяная вода льет в квартиру к двум старикам!
– И что вы хотите от меня?
– Чтобы вы залатали крышу или хотя бы счистили снег!
– Прямо сейчас? – он издевается надо мной, посмеивается и, возможно, слушая мои слова, рисует на полях ненужного документа каких-нибудь чертиков. Я срываюсь:
– То есть вы готовы взять на себя ответственность за их смерть? Я правильно понимаю? – мне уже все равно, что говорить.
– За чью?
– Там два старика! Совсем старых старика, и женщина только что поправилась от бронхита! А к ним в комнату льет ледяная вода…
Он молчит. Не слова о смерти, а что-то другое, что-то в моем голосе, в интонациях и силе, с какой я произношу слова, заставляет его задуматься.
– Девушка, – начинает он осторожно, – простите, забыл, как вас зовут…
– Оксана.
– Оксана, вы понимаете, какое дело… Там не в крыше дело, и не в снеге, я знаю этот дом. Не первый же год здесь работаю.
– Так в чем же?
– Он таким образом повернут, этот дом, так стоит, что сильный ветер загоняет снег на чердак, и там он тает и течет вниз, понимаете? Такая конструктивная особенность здания, архитектор не учел…
– Какая чушь!!!
Мой оппонент на том конце провода замирает. Я кричу на него, как кричит на показных заседаниях премьер-министр. Эффект так силен, что начальник ЖЭУ не смеет даже бросить трубку.
– Там рядом, – говорю я, и издевка уже в моем голосе, – точно такой же дом, точно так же повернутый к ветру, с точно такой же крышей, построенный в том же году, но в нем ничего не течет.
– А вы точно знаете? – он интересуется осторожно, почти заискивающе.
– Точно, – уверенно вру я. – Так что?
– Будем разбираться, – он отвечает вяло, и я уже не уверена, что победила.
9 декабря, пятница
Утро. В кабинете – никого, только Данкина сумка стоит на стуле. Телефон звонит, я слышу это еще из коридора. Беру трубку.
– Алле, – старческий голос, бодрый, радостный. – Здравствуй, дочка! Мне бы Оксану.
– Я слушаю.
– Оксана, дочка, ведь чистят!
– Что?!
– Крышу мне чистят!
Я понимаю, кто это, и радость захлестывает меня: большая, огромная, до эйфории:
– Правда?! Господи, как хорошо!
– С утра приехали: две машины, Оксаночка! Две! Начальник сам приехал, с ним еще человека три – в шапках! Стоят, на крышу нашу смотрят, шапки руками держат, чтоб не свалились! Рабочие чистят, лед скалывают, грохочут!
– Я так за вас рада!
– Оксаночка, спасибо вам! Спасибо, дочка! Дай тебе Бог здоровья!
В коридоре встречаю Диму. Никого больше нет, и он наклоняется меня поцеловать.
– Димка, – шепчу я ему после поцелуя, – нашему вчерашнему деду чистят крышу… – и молчу.
Дима тоже молчит, но улыбается в ответ – счастливо и радостно.
Я думаю и думаю про этого деда. Только бы им подлатали крышу! Только бы не забыли! Только бы… Только бы…
Я вспоминаю счастливые глаза Димы, радостное недоверие новостийных девчонок, Аришку, которая тоже слышала эту волшебную сказку. А я ведь подозревала их всех: и Диму, и Аришку, и тихую Лизу, и громкую Надьку, и милую добрую Анечку – всех! Знать бы кто. Знать бы – кто, и спокойно работать с людьми, не оглядываясь, не толкуя жест, взгляд, слово. Понимаю, что последние дни живу с этой мерзкой оглядкой, подозреваю всех и каждого, вздрагиваю, сталкиваясь с кем-то один на один, представляю каждого в роли убийцы: с наручниками, толкающим камеру вперед и вниз, на беззащитную шею скованного Эдика.
Так нельзя жить, просто нельзя. Тогда уж лучше уволиться, чтобы не марать полсотни невинных людей дикими и мерзкими подозрениями. Можно, правда, как Дима, верить, что это – не свои, но…
Но фирмы "Стальные двери" и "Фитодизайн", которые делят с нами подъезд офисного здания, уже в пять вечера запираются на мощные замки, и в тот четверг они тоже были закрыты. Я спускалась на второй этаж, в рекламу, и видела обеих хозяек. "Стальные двери" морщилась, упираясь тоненьким плечиком в тяжелую дверь и с усилием поворачивала в замке ключ, "Фитодизайн" бросила ключи в сумочку и стала спускаться вниз, балансируя на высоких каблуках.
Внизу – дверь с домофоном. Димка неправ, никто никогда не подпирает ее бруском, я бы хоть раз, да увидела. А я не видела. Охранник открывает дверь только по звонку. А если он уходит в туалет, то в офис никак не попасть.
Я не хочу сдаваться, а значит – мне надо узнать.
13 декабря, вторник
Короткая неделя: вчера отмечали День Конституции, Надька дежурила, снимала сюжет про всякие официальные праздники. Вчера ей было плохо: работать, когда все отдыхают. Сегодня – хорошо: быстренько все напишет и уйдет домой. И оплата двойная.
Собираюсь спросить у Данки, что у меня сегодня за сюжет, как вдруг открывается дверь. Лиза, которая первой видит входящего, первой же и замирает. Мы, узнав Лапулю, замираем тоже.
Она входит, здоровается сухо и сдержано, садится на стул прямо посреди кабинета. Одета в черное, не накрашена, губы поджаты, лицо мертво, без эмоций, без выражения: застывшая маска. Под левым глазом, замазанный тональным кремом, засыпанный пудрой – слабый, желто-зеленый след от синяка.
– Дана, – просительно тянет она, – я бы хотела взять вещи, его вещи…
– Конечно, – Данка вскакивает, – вот – чашка его, блокнот, ручки… Что еще?
Данка трет пальцами лоб, вспоминает, крутится на месте, оглядывая кабинет.
– Ты как? – спрашивает Данка, когда ее взгляд вдруг останавливается на Лапуле.
– Нормально, – вдова обреченно кивает головой. – Спасибо.
– За что?
– Как?.. За участие.
Все молчат.
– Вещи, – напоминает Лапуля.
– Ах да!
Данка приносит ей чашку, блокнот, черный паркер без стержня.
– Все, – говорит она.
– Дана, – Лапуля почти не смотрит на все эти мелочи, – а может быть…
Кажется, ей стыдно попросить.
– А может быть, – продолжает она, – ты дашь мне его рабочую кассету?
– Кассету? – Данка растеряна. – Зачем тебе кассета?
– Я понимаю, что у вас их мало, что они что-то стоят, но я заплачу, Дан. Просто там голос, он задавал вопросы и, может быть, попал где-то в кадр… Я заплачу, сколько надо.
– Оль, – Данка подсаживается к ней, – да какие деньги, брось! Я бы дала, но не знаю, где она. Правда. Эдик же в барсетке носил, да?
Лапуля кивает.
– Барсетку забрали – милиция.
– А может быть, есть другие кассеты? Ты не находила?
– Нет, не находила. Оль, прости. Если найду что-то, обязательно тебе позвоню.
– Ладно. Ну… пока тогда?
– Пока.
Мы отворачиваемся: неловко смотреть, как она запихивает в сумку старую кружку в коричневых потеках застывшей заварки.
В коридоре становится шумно: кто-то громко и дико смеется. Толчком ноги распахивается и бьет о стену наша дверь. Входит Юрий Цезарь – ди-джей и директор радио.
– Че?! – орет он с порога. – Сахар есть?!
Цезарь идет через кабинет прямо к ящику, в котором мы храним заварку и сахар, и выдвигает его так резко, что ящик едва не вылетает из стола.
– Юр, ну ты совсем обнаглел! – Данка разводит руками.
– А че?! – он разгибается, поворачивается, и тут видит Лапулю: – О! Привет…
Даже хам Цезарь при виде вдовы каменеет.
– Я пошла, – тихо говорит она и уходит.
– Ни хрена-се! – тянет Цезарь вполголоса и выковыривает из коробки несколько кусочков сахара. – И фингал! Хорошо ее Малышева, я не ожидал: мелкая она такая.
– Это Малышева ее? – Данка соображает первая. – Юр, правда Малышева? Когда?
– Да в тот четверг.
– Это когда Эдика?!
– Ну да, мать, я и говорю.
И Юрка рассказывает.
Это было в четверг, во время прямого эфира. Гость ушел в студию, и только его охранник стоял в коридоре возле туалета, переминаясь с ноги на ногу. Со своего места охранник видел стеклянные двери балкона и – за углом – дверь в студию. Данка, уходившая домой, позвала его подождать в кабинете новостей, но он отрицательно покачал головой. Данка засмеялась и ушла.
Цезарь вышел покурить. Охранник посторонился, пропуская его, и снова вернулся на место. На балконе Цезарь увидел Малышеву: та стояла, прислонившись к стене, накинув на плечи короткую меховую куртку. Внизу, на деревьях, на крышах домов искрился, отражая огни городских фонарей, снег.
– Че, мать, домой не идешь? – спросил Цезарь.
– Да так. Волкова жду.
– Этого, что ли? – Цезарь махнул головой в сторону студии и выпустил изо рта плотную струю дыма. – Депутана? Зачем?
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.