Kitabı oku: «Развенчанная царевна. Развенчанная царевна в ссылке. Атаман волжских разбойников Ермак, князь Сибирский (сборник)», sayfa 3
Глава VII
Церемония выбора царской невесты была окончена; имя выбранной наречено; по церквам отдано приказание о поминовении на ектениях новой царевны. Все обряды исполнены, и уж далеко за полдень бояре и чины придворные, обязанные присутствовать при церемонии, почувствовали себя свободными и стали расходиться.
Михайло Салтыков вышел из дворца чуть не шатаясь. Все пережитое им нынче, разбитые в одно мгновение мечты, разбитые одним царским взглядом, одним словом; потом это перемоганье самого себя, старание не выдать себя, своего горя, поздравления царя в то время, когда на сердце лютая тоска, напускной веселый вид – все это тяжко отозвалось на боярине, сломило его, и, только выйдя из дворца, – когда обхватил его холодный, морозный воздух, – он немного пришел в себя. Но горе еще могучее, сильнее овладело им, но и то уж было легче, что здесь, на улице, он был свободен; он знал, что никто не наблюдает за ним, не подмечает его взглядов, он чувствовал себя свободным, но и покинутым, словно одиноким; и это одиночество чувствовалось нынче как-то глубже, делалось как-то страшнее.
Выйдя из дворца, он остановился на дворе. Были сумерки. Темнело. Салтыков стоял в раздумье. Заскрипели чьи-то шаги по снегу, он вздрогнул и обернулся – к нему подходил брат Борис.
– Меня поджидаешь? – спросил подошедший. – Не думаешь ли зайти к матушке?
– Нет, я так остановился; целый день в хлопотах, устал, а на улице так свежо, хорошо, – отвечал Михайло.
– К матери-то зайдешь или нет? – снова спросил Борис.
– Нет, я домой…
– Она, чай, ждет, узнать хочет…
Михайло как-то неопределенно улыбнулся.
– Она, поди, и без нас знает, на что ж у нее Феодосия.
Они прошли молча несколько шагов. Борис искоса взглядывал на брата несколько раз, тот делался все мрачнее и мрачнее.
– Михайло? – заговорил нерешительно Борис.
– Ты что? – встрепенувшись, спросил Михайло.
– Что это ты?.. Словно не в себе?..
– Говорю, устал очень…
– Зайдем ко мне, благо ближе, посидим, потолкуем…
– О чем толковать-то?
– Потолковать есть о чем…
– По мне, так и зайдем, все равно…
И действительно, ему было все равно куда ни идти теперь. С братом ему особенно стесняться было нечего, о горе своем ему не было надобности говорить, а расстроенный вид мало ли чем можно было объяснить, оставаться же одному так тяжело, так страшно.
Они подошли к калитке, Борис постучал кольцом, быстро распахнулась она перед боярами. Большая, освещенная комната, уставленная широкими, обитыми персидскими коврами скамьями, приветливо встретила бояр.
Михайло подошел к столу и сел, рука его, запущенная в волосы, нервно перебирала их. Борис взглянул на него и подошел к двери, заглянул в нее и плотно затворил. Подойдя к столу, он сел напротив брата и пристально, не спуская глаз, несколько минут глядел на него. Михайло, потупив глаза, не проронил ни одного слова.
– Новый род, надо полагать, теперь явится, силу заберет, – прервал молчание Борис, все так же глядя на Михаила.
– Да, новый род… что ж, если и заберет силу… за себя что ж бояться?..
– Бойся не бойся, а того, что было, не будет!
– Был бы ты таким же, а то все по-старому будет.
– Ну, брат, этого не говори, женина родня, чай, поближе нас с тобою будет.
– А головы у этой родни лучше наших, что ли?
– Эх, Михайло, сам знаешь, что не то говоришь!.. Иной раз мошка какая-нибудь, дурак влезет в милость, и голова явится, и сила, а мы с тобой, люди умные, позади останемся, ни с чем, да, пожалуй, еще и в вотчины свои угодим, а глупые-то люди на наших с тобою местах заживут припеваючи.
– Никогда этого не будет, – уверенно отвечал Михайло, – глупому с умным тягаться тяжело, не сумеет он; значит, и толковать об этом нечего.
– Почем знать, может быть, Хлопов и неглуп…
– Большого ума пока за ним не водилось…
– Да ты откуда это знаешь?
– Мало ли что я знаю! – уклончиво отвечал Михайло.
– Чует мое сердце, что немало нам придется возиться с новой-то родней царской.
– Ничего не придется. Боишься только да тревожишься напрасно… одно пойми: если мы с тобой и оплошаем, не сумеем сладить, так на что же у нас матушка с великой старицей Марфой Ивановной; сам, чай, хорошо знаешь, что Марфа Ивановна без матушкиного совета шагу не ступит, а царь пока у нее на веревочке ходит.
– Сам говоришь пока, а посмотри: женится – у жены на веревке будет ходить, да и то сказать, и матушка, и Марфа Ивановна куда немолоды, того и гляди, помрут, на них, значит, надежда плоха.
– Словно ворон закаркал! Погоди еще, поглядим, увидим, будет опаска, тогда и поговорим, и за дело примемся, а то что зря языком болтать.
– Не зря!.. Знаешь что? – торопливо заговорил Борис.
– Ну?..
– Надо бы, пока сила да власть есть, покончить с этими Хлоповыми.
– Как же это мы покончим с ними?
– Не будет царевны, не будет и их! – загадочно произнес Борис.
Внутри у Михайлы что-то дрогнуло, словно оборвалось что, он с испугом взглянул на брата:
– Куда же ты ее денешь?
– Всякие ведь попадают в царские невесты, иная обманом войдет, а там, глядишь, и выйдет какая-нибудь порченая – ну и ссылают ее.
– Так, по-твоему, все должны быть порчеными? Царю, выходит, и жениться не след?
– Зачем не след, коли на руку будет, пусть женится, только Марье, или как, бишь, ее, Настасье, царицей быть не след.
Михайло уставился на брата. Взгляд его как будто застыл; ужас и испуг отражались в этом взгляде.
– Нет, этому не бывать! – с силой, решительно произнес очнувшийся от первого впечатления Михайло.
– Иль струсил?
– Не ждал я от тебя этого, – заговорил в волнении Михайло, поднимаясь с места. – С бабами воевать, баб портить! – в негодовании продолжал он. – Ты родни боишься, что дорогу у тебя перебьет, так и воюй с родней, царевну-то за что, она-то при чем?..
Борис с изумлением смотрел на него.
– И вот что скажу я тебе: ежели что случится… сам все открою, не погляжу, что брат, не пощажу тебя!
– Ты с ума сошел?!
Михайло поглядел на брата: и гнев, и презрение виделись в этом взгляде.
– Бабий воевода! – проговорил он, выходя, не попрощавшись с братом.
Не легче стало боярину от разговоров с Борисом: от него он услыхал то, чего прежде ему и в голову не приходило; да и как придет? Давно уже не практиковался выбор царских невест. После Грозного времени прошло немало. Он был еще ребенком при нем: откуда ему знать старые дворские порядки, да и старое-то все перемолото и по ветру развеяно; теперь все вновь, и самая жизнь какою-то новою кажется, а вот, поди, старая-то закваска дворская такою же осталась, глубоко, знать, корни пустила, коли молодые побеги пропитаны тем же ядом, как и старый, истлевший уже ствол: те же ковы, те же интриги, те же подкопы друг под друга. Уж если брат решился пуститься на такое дело, как порча царской невесты, что же другие-то, мелкота разная, которой терять нечего, которая ни перед чем не остановится, ни перед каким воровским делом, да и чего останавливаться, чем рискуют они? Головой? На кой она им прах? Одно из двух: или воровски да злодейски добудут желаемого, чтобы жилось хорошо, или голову сложат.
И жутко, куда жутко стало ему, страх обуял его за царевну, за его Марьюшку. Виновата ли она, этот ребенок, в том, что царю приглянулись ее чарующие очи, ее чудные брови, ее милое детское личико?
– Не дам ее в обиду, хоть голову сложу, предателем стану, а ее не выдам! – шептал боярин.
А сердце все сильнее сжималось, да сильнее, больнее как-то делалось, тоска да грусть такие обуяли его, что в прорубь бы бросился, все легче бы было.
Пусто показалось ему в покоях; самые стены словно вместе с ним чувствовали эту пустоту, от них веяло таким холодом… Один он был в этих стенах, некому было развлечь его горе, его тоску. Если бы не этот камень, лежащий гнетом на его душе, задушивший в нем все живое, он расплакался бы, в слезах бы вылил эту тяжесть, да слез, к несчастью, не было: горе высушило их.
Давно ли, вчера ведь только, он был почти счастлив, вчера он думал, как посватается вслед за выбором царем невесты, думал о житье с Марьюшкой, своей любой. Все препятствия были устранены, ничего не стояло на дороге, забыл он только про одно обстоятельство, что и Марьюшку также будет смотреть царь, а при виде ее разве устоит кто, разве не привяжется к ней душой с первого же взгляда? Пусть бы уж другие препятствия, только бы не это, только бы царь не стоял на дороге. Салтыков при своей силе все поборол бы, все бы устранил попавшееся ему на пути, только у царя не вырвать ему Марьюшку; крепки царские запоры, не уйти ей из-за них, да и захочет ли она сама бежать оттуда, не увлечет ли ее почет, царская роскошь… она такой ребенок – соблазнится на всякую игрушку.
– Одно бы теперь, одно бы, – шептал боярин, – узнать, люб ли я ей?.. Все легче бы… все взглянула бы когда ласково… да мало ль что бывает, может быть, я и дороже царя был бы для нее… всяко бывает…
Он провел рукою по лбу, как бы стараясь разгладить морщины.
– Эх! – крякнул он, сжимая захрустевшие руки и тряхнув головой, словно стараясь прогнать от себя этот мучающий его неотвязный призрак Марьюшки, да не так, видно, засела она у него на сердце, чтобы, тряхнув головою, можно было прогнать ее. Видится она ему теперь в царских покоях, смущенная, закрасневшаяся, со слезинками на глазах; видится она ему такою, какою была сегодня утром, в девическом царском венце… видится ему царская опочивальня… она вдвоем с царем, он ласкает ее, целует ее лицо, обнаженные плечи… ластится и она к нему, как голубка, обвивает руками его шею, целует его, голубит, и стынет кровь в его жилах при одной этой мысли, и немеет он, и дрожь пробегает по телу, а голова все ниже и ниже склоняется и бессильно падает на порывисто дышащую грудь.
Глава VIII
Новизна положения для Марьюшки скоро закончилась; сначала все ей было в диковинку: и одевание ее, когда она проснется, и ухаживание, хола да нега, и на сласти разные набросилась она по-детски, а потом приелось все ей, прискучило, начала она скучать. Дома куда веселее было: и посмеется, бывало, и порезвится, и пошутит со своей доброй мамушкой Петровной. Вольно было… а здесь эти чопорные боярыни… шагу ступить не дадут, заперли, словно в клетку, и сторожат, в глаза заглядывают, вечно торчат перед ней; заскучает – пристают к ней с расспросами: здорова ли, можется ли ей… Так все это скучно. Выпадает часок-другой в день – останется она одна в покое, и тогда не веселей делается, не знает, за что приняться; подойдет к окну, перед глазами одна картина: тот же снег, та же замерзшая река, то же Замоскворечье. Царь ли придет, тоже не легче: совестно как-то делается ей, стыдно, глаз не подымет. Возьмет он ее за руку, а сам молчит, и царевне словно не хватает чего, ей хочется ласки не такой, какую царь оказывает ей. Ей хочется любви, страсти; поглядит она искоса на царя: лицо у него такое доброе, ласковое, смотрит на нее с любовью, да все не то, все словно чего-то недостает, и защемит девичье сердце, слезы набегут на глаза. Царь, заметив это, делается еще ласковее, нежнее, а ей, напротив, досаднее, обиднее: и на себя злится, и не знает, куда сбежала бы в это время.
– Что это, Настя, ты словно боишься меня, не любишь? – конфузливо спрашивает ее царь.
Царевна смутится, не знает, что сказать ей, а царь не отстает от нее с расспросами, он встревожен молчанием царевны, в глаза ей заглядывает.
– Люб ли я, Настенька, тебе? – дрожащим голосом спрашивает он невесту.
– Люб… – нехотя, краснея, отвечает царевна.
– Что же не поглядишь на меня, словно сторонишься?
Царевна взглянет на него, и будто жалко ей станет царя: загорится в ее глазах сожаление, а может, и ласка блеснет в них.
– Нет, царь, ты мне люб, очень люб! – отвечает она, глядя на него, и хочется ей любить его… хочется… и думается, что и впрямь она любит, что он дорог ей.
А царь, глядя в ее ласковые глаза, не чует себя от радости. С каждым днем он все сильнее и сильнее привязывается к своей царевне; ему кажется, что без нее и не жить ему, без ее ласки, без этих томных, чарующих глаз и солнышко не так будет светить ему: берет он ее за руку и сжимает. Царевна улыбается, отвечает таким же пожатием, и оба краснеют, и у обоих какая-то нега разливается по телу.
Уйдет царь, и опять скука… и стыдно ей делается за свои речи, за ласки.
«Что это, словно и муж он мне, что я говорю ему такие срамные речи, что люб он мне и руки еще жму!» – думается ей, а сама покраснеет, разгорится… Явятся опять боярыни, рассматривают ее раскрасневшееся личико, лукаво улыбаются, перешептываются, а ей становится еще стыднее, отворачивается от них, чуть не плачет.
– Ласков ли царь? – лезут к ней с расспросами.
– Знать, ласков. Вишь, царевна зарделась как вишенка. Девушка без мужской ласки так не зарумянится, – отвечают за нее боярыни.
«Господи, что ж это такое, что им нужно от меня?! Кабы обвенчана была, царицей, прогнала бы сейчас, а то царевна, царевна, а власти вот нет их выгнать!» – горюет царевна.
Наступает ночь, и тогда только успокаивается наконец царевна. Остается она до утра одна, совершенно свободная, никто и ничто не стесняет ее, завалится она в свою постельку и не заснет крепким сном, как засыпала, бывало, прежде, когда жила у отца, а долго, долго думает о пережитом дне, о будущем. Куда стала теперь серьезнее царевна против прежнего: думает о тех, кого видела, что слышала, что завтра будет; а завтра, говорят, нужно идти к жениховой матери, великой старице Марфе, подарки ей нести, а уж куда как не хочется видеть ей эту строгую, суровую монахиню. Была она у нее раз, так холодом от нее и повеяло, не полюбилась она ей с первого взгляда, обошлась она с царевной так неприветливо, сердито, словно не по душе ей было брать царевну себе в невестки, а завтра нужно опять идти, опять терпеть пытку… хоть бы свадьба скорей, авось лучше бы было.
«А отчего это Салтыков с меня глаз не спускает, смотрит так жалостно, так жалостно… что тоску нагоняет, жалеет меня, должно быть, знает, что несладко живется мне здесь… смотрит совсем не так, как тогда, в церкви… а он, должно быть, добрый, такое лицо у него хорошее… куда красивее царя… вот если бы он вместо царя… как бы я любила его!» – раздумывает, засыпая, царевна.
А во сне опять Салтыков не дает ей покоя: снится ей, что она в деревне, в саду, только не маленькая девочка, а такая, как теперь – невеста-царевна, а он возле нее, говорит ей такие ласковые речи, и уж куда жутко делается царевне от этих речей.
Проснется она и смотрит испуганными глазами по сторонам; никого нет, лампады тускло освещают ее опочивальню; она перекрестится, закроет глаза и начнет читать молитвы от дьявольских наваждений; уснет – и опять лезут ей в глаза бабки, боярыни, царь, будущая свекровь, все это путается между собою, мешается… Царевна открывает глаза, а на дворе уже свет брезжит. Настанет утро, являются боярыни, и опять наступает день, так похожий на вчерашний, такой же и дальше будет… и дальше…
Тянутся эти дни медленно, один за другим, проходят недели, наступил пост, а там и весна пожаловала, вскрылась река, зазеленели сады, стала как-то вольнее, свободнее дышать грудь, а царевна все томится и томится в своей золоченой клетке, величаемой верхом царского дворца, никуда не выходит, только и знает один выход – в церковь да в Вознесенский монастырь к великой старице. В последнее время хоть немного стало веселей, заговорили о свадьбе, начали готовиться к ней, наряды шить.
– Перед таким делом к Сергию преподобному нужно съездить, помолиться святому угоднику, – заметила как-то великая старица.
Решено было вскоре после Святой недели отправиться на богомолье, в лавру, а по возвращении оттуда отпраздновать и свадьбу.
Глава IX
Словно в поход собирались на богомолье. Длинный поезд двинулся в путь; чуть не целую версту занял он, наполненный боярынями, придворными челядинцами, немало и стрельцов сопровождало царя. Великая старица в свою очередь окружена была монахинями, в числе которых находилась и мать Евникия с своей неразлучной спутницей Феодосией, которая не с одним уже стрельцом успела перемигнуться огневым взглядом, перекинуться двусмысленным словом.
– И пес девка, даром что черноризка; одно слово – огонь! – говорили между собою стрельцы.
– Какая она черноризка, это ее только нарядили жуком, а она небось спит и видит, как бы замуж выскочить.
– Зачем баловать, замуж! Так сманить можно, отчего же, поди ищи ее тогда в нашей слободе.
– Ну не на ту напал; видишь, в ней сто бесов сидит, она те проведет и выведет.
Но не то совсем думала Феодосия; она никого не хотела проводить, ей бы только волюшки дали, волюшки беззаветной, гульбы с молодым парнем. Нагулялась бы, пожила бы вволю, а там хоть и опять в черную рясу да за высокие монастырские стены, а то куда невесела жизнь у Евникии: только ханьжи да притворяйся, знай только подслушивай да переноси, а благодарности немного увидишь, да и молодость уходит так себе, зря, задаром; и мечет Феодосия соблазнительные взгляды направо и налево и ищет себе счастья.
А Евникия в это время сидит в рыдване темнее ночи, извелась она, глядя на своего сына любимца, видит она, что тает он, знает и причину, отчего тает, да ничего не поделаешь, ничем беды не поправишь, хоть и сможет она расстроить царскую свадьбу, хватит у нее на это и умения и силы, да что проку-то в этом?! Если и разойдется свадьба, царевну сошлют сверху, ушлют туда, куда ворон костей не заносил, все равно не видать Михайле как своих ушей царевны… А сын худеет да изводится от тоски на ее глазах, и щемит и болит материнское сердце.
Всех веселее в эту поездку была царевна: уж как рада она была вырваться из своей неволи; глаз не спускает она с поля; весело ей, и дышится так хорошо, вольно, чувствует она себя еще добрее, глядит на всех так ласково. Поймал не один из таких взглядов и Салтыков, и обрадовался он, и расцвел; глаза заблестели, повеселел он, грезится ему что-то хорошее в будущем, думает, что недаром взглянула так на него Марьюшка, – знать, и он люб ей; и не ошибался в этом: хоть и не хотела царевна сознаться себе, но люб был ей боярин – куда милее жениха… Она не могла, не в состоянии была дать отчет в этом чувстве. А у Салтыкова сердце бьется чаще, усиленнее, ни на шаг не отъезжает он от царевниного рыдвана.
Из-за верхушек леса мелькнули и засияли в воздухе золотые купола лаврских церквей. Салтыков нагнулся к открытому окну рыдвана.
– Троица видна, царевна! – сказал он дрогнувшим голосом; это были первые его слова, обращенные к ней дорогой.
– Где, где Троица? – спрашивает царевна, хватаясь руками за окно рыдвана.
– А вон! За верхушками главы блестят! – указывает Салтыков.
Царевна высунулась из окна; Салтыков хотел поддержать ее и схватил за руку, немного выше локтя. Дрожь пробежала у него по телу от этого прикосновения, он покраснел, рука слегка задрожала, он слегка пожал руку царевны; та почувствовала это и мельком, так ласково, нежно взглянула на него, а сама покраснела, даже шея вспыхнула. Салтыков потерял голову, он сильнее сжал руку. Царевна вздрогнула, она повела на него глазами, и сколько ласки было в этом взгляде!..
– Больно, боярин! – шепнула она.
Но Салтыков не помнил себя, не сознавал, что делал, не сознавал того, чему подвергался, если бы чей-нибудь посторонний глаз подметил, как он жал руку, если бы чье-нибудь ухо подслушало шепот царевны. Он впился глазами в нее, он видел, как она вспыхнула, как взглянула, как теперь смотрит. Глядит он на нее – не наглядится; на лице у него показалась такая добрая, ласковая улыбка. Царевна повела плечом.
– Больно, боярин, право же, больно, – снова шепчет она, тихонько стараясь освободить свою руку, а сама глаз не спускает с него.
Салтыков выпустил руку, взглянул на нее последний раз. Царевна словно не сердится, глаза такие добрые, ласковые, она нагнула голову, будто поклонилась, и села в рыдван; боярин пришпорил коня и вихрем умчался вперед.
Царевна не помнила себя, сердце у нее забилось так сильно, словно из груди выскочить хотело, дышать ей было тяжело, трудно, но на душе было так хорошо, весело.
«Господи! Да что ж это делается со мной, что сталось только?.. Как это я не выругала его за охальство; разве он смеет так обходиться со мною?.. Впрочем, ведь не хотел же он меня обидеть… знать, полюбилась я ему, недаром гоняется да глаз с меня не спускает, а уж на душе-то как хорошо у меня, никогда еще со мной этого не бывало, – думала царевна. – Только грех-то, грех какой, не отмолить его, что я теперь батюшке на духу скажу? Господи, что я только наделала! Экой проклятый подвернулся, просто дьявол искушает!»
При последних мыслях царевна побледнела; Желябужская, наблюдавшая за ней, испугалась.
– Что это с тобой, матушка, творится, – заметила она, – то огнем пышешь, то белее стены делаешься?
– Не знаю, бабушка, – отвечала, снова покраснев, царевна, – как сказал боярин, что Троица видна, так у меня сердце забилось, что и теперь не вздохну.
– Дело доброе. Это от радости; и святой угодник, видя твое усердие, будет к тебе милостив, – поясняла Желябужская.
Царевна была тем более рада подобному объяснению, что ее оставляли в покое, не лезли к ней с расспросами; она нагнулась к окну и осмотрелась по сторонам. Салтыкова не было видно.
«Где же он, проклятый, куда пропал?» – думалось царевне.
А «проклятый» был далеко, не помня себя, скакал он; мысли, одна другой светлее, радостнее, целою вереницею проносились у него в голове; он никогда не испытывал такого счастья, как нынче.
«Как посмотрела-то она! Боже мой, чего бы не отдал я, только бы моей была, хоть день один… хоть час! – бредил, скача во всю мочь, Салтыков. – Ничего не поделаешь, ну да и то милость Божия, значит, не противен я ей – не противен, коли так смотрит».
Опомнился он только у ворот лавры. Там стояло уже в ожидании царя духовенство с хоругвями и крестами. Салтыков соскочил с лошади, вскоре показался и царский поезд. Он подскочил к рыдвану царевны, хотел помочь ей выйти, но, встретив сердитый, холодный взгляд ее, смутился и отошел.
«Что ж это такое? – мучился боярин. – То ласкова, то сердита, не поймешь ее».
Но, пройдя несколько шагов, царевна оглянулась, ища его глазами; он заметил это и снова ожил.
Целую неделю прожил царский двор в лавре; царь и царевна говели; не один раз царевна во время службы глядела на окаянного, смутившего ее покой боярина и подолгу не спускала с него глаз; далеко уносилась она в это время от молитвы; мысли ее были заняты другим, более мирским делом, где первое место принадлежало Салтыкову. Невольно сравнивала она его с царем, и преимущество оставалось за боярином; напрасно она старалась молиться, усердно клала земные поклоны; грешные, по ее мнению, мысли не покидали ее; она страдала, мучилась и вместе с тем жила такою полною жизнью, какою никогда не жилось ей прежде; и, странно, несмотря на страдания, она ни за что не хотела бы расстаться с этой жизнью.
Пришло время исповедоваться. Царевна с трепетом, дрожа всем телом, приблизилась к духовнику, рассказала ему все свои детские грехи, все свои помышления, только не заикнулась ни словом об искушении, постигшем ее дорогой, и тех мыслях, которые явились вледствие этого искушения; новое чувство, которое она теперь начала сознавать, она запрятала глубоко-глубоко; затаила его от всех и готова, кажется, была скрыть его даже от самой себя.