Kitabı oku: «Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…», sayfa 2
«Истоки дней»
Сухощавый, синеглазый, изящный, с боковым пробором русо-каштановой головы и своей знаменитой эспаньолкой, он казался современникам верхом сдержанности, холодной насмешливости, строгости и самолюбивой чопорности. С людьми сходился непросто; оставаясь у какой-то границы, обозначавшей доверительную интимность, не переходил ее (как это было, скажем, в отношениях с Куприным или Шаляпиным) или даже делил дружбу с некоей потаенной внутренней неприязнью (такие противоречивые отношения сложились у него с Горьким).
Сдержанность и холодность Бунина были, однако, внешним защитным покровом. В откровенности, особенно при домашних, он был не в меру вспыльчив, ядовито резок, за что в семье его называли Судорожным.
Остроумный, неистощимый на выдумку, он был столь одарен артистически, что Станиславский уговаривал его войти в труппу Художественного театра и сыграть роль Гамлета. О его феноменальной наблюдательности в литературных кругах ходили легенды: всего три минуты понадобилось ему, по свидетельству Горького, чтобы не только запомнить и описать внешность, костюм, приметы, вплоть до неправильного ногтя у незнакомца, но и определить его жизненное положение и профессию.
Талант его, огромный, бесспорный, был оценен современниками по достоинству не сразу, зато потом, с годами, все более упрочивался, утверждался в сознании читающей публики. Его уподобляли «матовому серебру», язык именовали «ледяной бритвой». Чехов незадолго до смерти просил Телешова передать Бунину, что из него «большой писатель выйдет». Лев Толстой сказал о его изобразительном мастерстве: «Так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего». Горький назвал его «первейшим мастером в современной литературе русской».
Он родился 10 (22) октября 1870 года, в Воронеже, в глубинной России, рос в ее плодородном орловском и елецком подстепье, и поздняя осень осталась навсегда его самой любимой темой, заветной песнью:
Не видно птиц. Покорно чахнет
Лес, опустевший и больной,
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной.
Глушь стала ниже и светлее,
В кустах свалялася трава,
И, под дождем осенним тлея,
Чернеет темная листва…
И, убаюкан шагом конным,
С отрадной грустью внемлю я,
Как ветер звоном монотонным
Гудит-поет в стволы ружья.
«С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков».
…И вот уж дымы
Встают столбами на заре,
Леса багряны, недвижимы,
Земля в морозном серебре,
И в горностаевом шугае,
Умывши бледное лицо,
Последний день в лесу встречая,
Выходит Осень на крыльцо.
У Бунина почти не найдешь пейзажей, залитых горячим летним солнцем, как на полотнах Льва Толстого. Даже для любви – любви-воспоминания – находит он иное созвучие с природой (как в «Одиночестве»): «И ветер, и дождик, и мгла над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла, до весны опустели сады…»
Чисто и звонко, выверяя каждое слово на хрустальном своем камертоне, воспел он русские Осенины…
Родился он в октябре, исстари почитавшемся на Руси месяцем поминовения, месяцем памяти о родителях, о предках, отошедшая жизнь которых в бесконечной смене обновляющихся поколений не переставала волновать Бунина-художника. Речь идет, понятно, не только о пристальном сыновнем внимании к собственным отчич и дедич, хотя гордость за свою родословную, дворянский быт и культуру, специфика уклада целого социального пласта, безвозвратно смытого временем в «летейские воды», – все это повлияло на «жизненный состав» писателя и сложной амальгамой, вместе с крестьянским Космосом, вошло в его творчество.
«Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческие годы», – вспоминал сам Бунин. Хлеба, подступавшие летом к самым порогам; крестьянские песни и предания; рассказы отца, участвовавшего – точно в древности – с собственным ополчением в Севастопольской обороне; «дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьяновых корешках» – все было Россией.
Среди преобладавших в начале века разночинных интеллигентов-литераторов, горожан-декадентов, вроде внука «пробочного короля» Валерия Брюсова, или горожан-бытовиков, выходцев из купечества, как Телешов, Найденов, Гусев-Оренбургский, из мещан-подрядчиков, как Шмелев, или романтиков, доморощенных ницшеанцев, как сын управляющего пароходной конторой Максим Горький или сын столяра Скиталец, фигура Бунина выглядит живым анахронизмом. Разве важно, к примеру, для понимания творчества Леонида Андреева, что он внук предводителя орловского дворянства?
А для Бунина – как для него самого, так и для его творчества – необыкновенно значимым оказалось, что род его «происходит от выехавшего к великому князю Василию Васильевичу из Польши мужа знатного Симеона Бунковского. Правнук его, Александр Лаврентьев, сын Бунин, служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев сын Бунин, в 7184 (1676) году от государей, царей и великих князей Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича за службу и храбрость пожалован на поместье грамотою…» – как о том повествует «Гербовник дворянских родов». Недаром современники (а среди них Чехов, Горький, Куприн) связывали достоинства и недостатки творчества и даже характера Бунина с отмирающей «благородной корпорацией».
Сам писатель сказал о своем родительском гнезде: «Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы. Все мои предки были связаны с народом и землей, были помещиками». Мы знаем и многие другие подобные бунинские высказывания, помним, как часто и с какой неподдельной гордостью говорил он о своем дворянском корне, как волновала его романтическая история предков, с какой горечью он повторял: «Ни лицейских садов, ни царскосельских озер и лебедей, ничего этого мне, потомку «промотавшихся отцов», в удел уже не досталось».
Но были ли вообще и могли ли быть у Буниных эти лицейские сады и царскосельские озера и лебеди или, если огрубить, говоря словами горьковского Барона, были ли «кареты, кареты с гербами»? Что на самом деле таила в себе бунинская родословная, уходившая в глубину истории, в ее сгущающуюся темноту? И тут обнаруживается, что сам писатель никогда всерьез не занимался собственным «родословным древом».
Кропотливое исследование, проведенное воронежским прозаиком Юрием Гончаровым, внесло серьезные поправки в генеалогию Буниных, изменившие самый романтический облик их родословной. Более того, легендарной оказалась и фигура «мужа знатного Симеона Бунковского», якобы вышедшего из Польши. Ю. Гончаров обнаружил две линии Буниных, названных им «белевскими» и «ряжскими». Обе они начинали счет предкам от выходцев из Польши – Архипа Буниковского и Симеона Бониковского. Последующие генеалогии соединили тех и других Буниных в один род и «из Архипа Буниковского и Симеона Бониковского произвели гибрид – Симеона Бунковского».
Нет сомнения, что в действительности и белевские, и ряжские Бунины были родственны друг другу. Но может, тогда правильно поступил дьяк, определив им общего предка? Как убедительно показывает Ю. Гончаров, этим предком не был иноземец. Это подтверждается не только исторической обстановкой времен Василия Темного, когда, спасая свои животы, люди бежали из Москвы, а не в Москву. Русское дворянство, в большинстве своем вчерашние смерды и оболы, стремилось отделиться и противопоставить себя «черному люду» с помощью выдуманных иноземных предков. Немалое значение имело и татарское иго, которого они стыдились.
В родословной книге, пополненной при царе Федоре Алексеевиче и получившей у историков по переплету название «Бархатной», за исключением Рюриковичей, нет ни одного чисто русского рода.
Так, Бестужевы выдавали за основателя своей фамилии англичанина Гавриила Беста, якобы прибывшего в Россию в 1403 году. Козодавлевы вели свой род от древнегерманской фамилии Кос фон Дален. Толстые утверждали о своем происхождении от «мужа честна Индриса», выехавшего «из немец, из Цесарские земли» в 1353 году. Пушкины тоже называли себя потомками немецкого дворянина, пока не было доказано их чисто русское происхождение. Романовы считали себя выходцами из Литвы, а не тверскими боярами, каковыми они были на самом деле. А дворяне Дедюлины заявляли, что происходят не более не менее как от герцогов де Люинь!
Все это могло бы показаться историческим курьезом, если бы не использовалось недоброжелателями как оскорбительный для отечественной истории материал, призванный подтвердить неспособность русской нации выдвигать из собственных недр великих ученых, писателей, художников, военачальников, государственных деятелей. Мифы эти, однако, разрушаются одним дуновением исторической правды, словно карточный домик.
Показательно уже само происхождение слова «Бунин». Подобно тому как фамилия «Суворов» (которому, кстати, приписывали какое угодно – шведское, немецкое, карельское, но только не русское происхождение) ведет свое начало от «сувор» – «суров», то есть суровый, угрюмый, сердитый («сувориться» – значило злиться, дуться), так и Бунин обязан своей фамилией слову «буня», что означает – спесивый, чванный человек («Буня, Бунины: Буня, крестьянин, 1498 г., Владимир; Майко Бунин, 1579 г., Ряжск; Прокуда Михайлович, там же, 1579 г., умер в 1595 г.» – С. Б. Веселовский. Ономастикон. Древнерусские имена, прозвища и фамилии).
Ю. Гончаров проследил до самого корня чисто русское происхождение Бунина. Кроме того, он тщательно рассмотрел все звенья исторической цепи многочисленных Буниных от XVI до XIX века. И тогда оказалось, что доказательств, удостоверяющих, что погибший под Казанью Александр Лаврентьев сын Бунин или стольник при Иоанне Алексеевиче и Петре Алексеевиче Козьма Леонтьев сын Бунин могли быть предками знаменитого писателя, не сохранилось. Как скажет позднее сам Бунин, «с полным пренебрежением к сохранению свидетельств о родственных связях жили наши предки».
В пору Жалованной грамоты Екатерины II (1785 год), закрепившей за дворянами обширные права и привилегии, Бунины сумели документально подтвердить свой род лишь до третьего колена. За два столетия, разделивших «Бархатную книгу» и Жалованную грамоту, все бумаги, подтверждающие из родословие, были утеряны.
Сохранившиеся же архивные документы свидетельствовали о происхождении писателя от третьей, «мценской», линии Буниных, хотя, как отмечает Ю. Гончаров, за фигурами петровских и екатерининских Буниных возникает «череда поколений, такая же длинная, как в родственных белевской и ряжской бунинских линиях, так же протянувшаяся сквозь царствования и век?»: «Так же, как те, – мценские Бунины, тоже начавшись где-то там, «во дни великого князя Василия Васильевича всея Руси», а может быть, и еще раньше, – установить это, наверное, уже не дано, – на значительном протяжении русской истории были ее активными участниками и делателями; не поднимаясь слишком высоко по ступеням власти, они точно так же в массе среднего и мелкого служилого люда творили черновой и потому самый тяжкий труд государственного строительства с его главной заботой, всенародной заботой нескольких веков – об обороне родной земли от посягательств иноземных врагов».
Здесь, на южной окраине (украине) Руси, на пути татар и ногайцев, сотни лет опустошавших русские пределы, в слободах и городках селился сборный люд из самых различных областей страны. Беглые крепостные, сменившие подъяремную жизнь у господина на полный опасностей и невзгод военный промысел, меньшие, оставшиеся без наследства боярские дети, недавние стрельцы, подавшиеся на дикое поле в поисках удачи, – они создавали заслоны от орды в плодородном подстепье, где, как писал Бунин, «образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым».
Древнее, занесенное в незапамятные времена русское слово еще сохранялось живым.
«Старые дворовые, – вспоминал Бунин, – употребляли много церковно-славянских слов. Они говорили:
– Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дшица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)…
Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край, средидневный вар (зной), водовод (водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник (пришлец, иноземец)…
Было это и в крестьянском языке. Мужика-лентяя и нищего называли:
– Пустой малый! Изгой, неудельный!
Изгоем же, как известно, назывался безместный неудельный князь».
Ветер истории доносил до Бунина эхо древних времен, когда на диком поле смерд селился рядом с изгоем и в борозде хлебопашца лежали наготове меч и копье. Его предки, служилые люди, стоявшие на оборонительных рубежах, которые проходили по линии Ряжска, Белева, Мценска, очевидно, не очень-то отличались от крестьян-воинов. Говоря об уездных дворянах Хрущевых (которых он наделил фамильными чертами), Бунин размышлял в «Суходоле»: «Но не преувеличена ли, думаю я теперь, их старость, прочность и – барство? Вольно же называть нас, мужиков, феодалами!» (из ранней редакции). Мелкие чиновники, отставные офицеры, бедные помещики, Бунины составляли наинизший слой русского дворянства.
Дед писателя Николай Дмитриевич служил канцеляристом, то есть, по петровской Табели о рангах, вообще не имел чиновничьего класса, дядя Николай Николаевич достиг чина поручика драгунского полка, отец не поднялся даже до прапорщика.
Алексей Николаевич Бунин (1827–1906), отец писателя, был уездный дворянин с головы до пят: вспыльчивый и отходчивый, азартный, беззаботно отдававшийся своим страстишкам, превыше всего любивший охоту и пение под гитару старинных романсов. Он как бы воплощал в себе инерцию той жизни, какую вели его предки, не желая замечать изменившихся условий. Служил в молодости в канцелярии Орловского дворянского депутатского собрания, дотянув только до чина коллежского регистратора (последний, 14-й класс в Табели о рангах), жил в деревне, а затем, по жребию елецкого дворянства, был отряжен в ополченскую дружину во время Крымской кампании 1853–1855 годов. По возвращении вел заурядную мелкопоместную «неслужилую» жизнь, понемногу спуская за картами и вином доставшееся ему наследство и состояние жены. Но личностью был незаурядной.
«Алексей Николаевич Бунин, – вспоминала В.Н. Муромцева-Бунина, – принадлежал к тем редким людям, которые, несмотря на крупные недостатки, почти пороки, всех пленяют, возбуждают к себе любовь, интерес за благостность ко всем и ко всему на земле, за художественную одаренность, за неиссякаемую веселость, за подлинную щедрость натуры.
В его доме даже во времена крепостничества никого не наказывали. Никаких наказаний не существовало и для детей. Рассказывали со смехом, что однажды он, рассердившись, повел старших сыновей в сад, чтобы они сами себе сорвали для порки прутья, но на этом дело и кончилось, розги были сломаны, и отец их отпустил, сказав, чтобы в будущем они вели себя хорошо».
Мать Ивана Алексеевича Людмила Александровна, урожденная Чубарова (1835–1910), была дальней родственницей мужу: и в ней текла бунинская кровь. Это неудивительно. Дворянское общество оставалось настолько замкнутым, что, можно сказать, в родстве состояли «все со всеми». К примеру, Пушкин был Л. Н. Толстому четвероюродным дядей; декабрист Н. И. Тургенев – двоюродным прадедушкой А. Н. Толстому; мать Л. Н. Толстого, урожденная Волконская, приходилась троюродной племянницей собственному мужу. Да и все трое Толстых – Лев Николаевич, Алексей Константинович и Алексей Николаевич – по графской линии состояли в дальнем родстве.
В противоположность мужу, Людмила Александровна была натурой кроткой, религиозной и чувствительной, воспитанной на лирике Пушкина и Жуковского. Употребляя современную терминологию, скажем, что она была типичной для XIX века провинциальной дворянкой, как бы опоздавшей родиться на целые полстолетия. Бунин вспоминал впоследствии: «Характеру нее был нежный, – что не исключало большой твердости при некоторых обстоятельствах, – самоотверженный, склонный к грустным предчувствиям, к слезам и печали. Преданность ее семье, детям, которых у нее было девять человек и из которых она пятерых потеряла, была изумительна, разлука с ними – невыносима. В пору же моего детства старшие мои братья были вдали от нее, отец все отлучался в тамбовское имение, пропадал на охоте, жил не по средствам, и, значит, немало было и существенных поводов для ее слез». Главной заботой Людмилы Александровны оставалось воспитание детей. Братья Евгений и Юлий были старше Ивана, первый на двенадцать, второй – на тринадцать лет.
Повсеместное дворянское оскудение после великой реформы 19 февраля 1861 года, которая «ударила одним концом по барину, другим – по мужику» (Некрасов), застигло семью Буниных совершенно врасплох. В 1874 году они переехали в последнее свое поместье – на хутор Бутырки Елецкого уезда Орловской губернии. Здесь, среди «моря хлебов, трав, цветов», «в глубочайшей полевой тишине», протекало детство Бунина, и впечатления этих лет определили впоследствии тематику многих его произведений.
В бунинский мир, после матери, входят братья и сестры: старшие – Юлий и Евгений, младшие – Мария и Александра, за ними – пастушата, с которыми он проводил дни, играя на воле. Его внимание привлекают животные и птицы, вплоть до крохотной полевой овсяночки. Ширь полей, таинственная сень леса, глубина ясного, лилово-голубого неба – все бесконечно волновало ребенка. Верхушки деревьев, купавшиеся в этой лиловой голубизне, особенно трогали его. «Как они прелестны и как хорошо им там вверху, – повторял он много лет спустя. – Еще в детстве было для меня в них что-то мучительное…»
Мир природы настолько захватил воображение мальчика, что он не замечал надтреснутой, драматической обстановки, царившей в доме. Отец пропадал у соседей или увлеченно охотился, а когда наступала хандра – пил в одиночестве. Дела приходили в совершеннейшее запустение. Людмила Александровна молча страдала, все более привязываясь к маленькому Ване.
Долгий зимний вечер в Бутырках. Тишина царит в низеньком деревянном домике Буниных. Юлий, окончивший гимназию с золотой медалью, готовится к поступлению в университет, целыми днями просиживает над книгами, перечитывает любимых Добролюбова и Чернышевского. Старая нянька, неодобрительно наблюдающая за ним, ворчит:
– Если будете так все время в книжку глядеть, то у вас нос очень вытянется!..
Евгений, рано бросивший учиться, ушел на «улицу», к деревенским сверстникам, где под гармошку плясали и «страдали». Он купил себе дорогую гармонию-ливенку и все досуги упражнялся на ней.
Людмила Александровна и Ваня – в гостиной, за круглым столом. Она читает ему наизусть целыми страницами «Руслана и Людмилу». Вся молодость ее и ее сверстниц прошла в обожании Пушкина: «Руслана и Людмилу» они переписывали тайком в свои заветные тетрадки. Медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и нежное чтение:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том…
А в воображении мальчика образ пушкинской, сказочной Людмилы двоится, совмещается с Людмилой другой – его матушкой, только в пору ее молодости. «Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто как поэта, а как бы еще и своего, нашего?» – размышлял Бунин.
– «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» – с ласковой и грустной улыбкой читает Людмила Александровна, и Ваня спрашивает:
– С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?
– «Цветок засохший, бездуханный, забытый в книге вижу я…» – читает она, а Ваня вспоминает о таком же цветке из альбома бабушки Анны Ивановны…
Приходит время сна, и Людмила Александровна уводит своего любимца. Ване не хочется ложиться, его пугает вьюга за окном, мать ласково успокаивает его. Эти воспоминания детства, преображенные, станут затем стихами:
Дорогой мой, – шепчет мама, –
Если хочешь задремать,
Чтобы бодрым и веселым
Завтра утром быть опять, –
Позабудь, что воет вьюга,
Позабудь, что ты со мной,
Вспомни тихий шепот леса
И полдневный летний зной;
Вспомни, как шумят березы,
А за лесом, у межи,
Ходят медленно и плавно
Золотые волны ржи!
Детство каждого человека – пора, когда закладываются основы впечатлений, когда переживания ослепительно ярки, а только что распахнувшийся мир чист, сверкающ, заманчив, точно омытый летним дождем. Легко заметить, что Ваня рос необычайно впечатлительным, островосприимчивым мальчиком. Но это общее наблюдение еще мало что дает для характеристики его индивидуальности.
Разве не будет справедливым сказать то же самое о ровеснике Бунина и его товарище по литературному цеху А. И. Куприне?
Как много значило, что Бунин подрастал и набирался впечатлений не в каменном лабиринте большого города, а в крошечном хуторе, затерянном в полевом и лесном раздолье, играя с пастушатами, встречая зарю с сестренкой Машей! А для маленького Саши Куприна, переехавшего в том же 1874 году из захолустного Наровчата Пензенской губернии с матерью в Москву и поселившегося в общей палате Вдовьего дома на Кудринской (когда Бунины перебрались на хутор Бутырки), с этой поры началась семнадцатилетняя полоса почти беспрерывного затворничества во всякого рода казенных заведениях.
Ваня Бунин знакомился с огромным миром «на воле». Шестнадцатилетним юношей описывает он свои впечатления детских лет – создает как бы первый, самый дальний подступ к «Жизни Арсеньева»:
«Я помню себя еще маленьким мальчиком, когда я услыхал песенку жаворонка. Это было весеннею зарею, когда в небе одна за другою гасли серебряные звезды. Мы жили на краю большого села, от нашего домика уходили вдаль нивы, а с другой стороны в темных оврагах распевали весною потоки, падая с уступа на уступ и разбегаясь по голышам. Сочная молодая травка вырастала в мае на этих уступах, и я помню, как часто я сходил в жаркий полдень на эти лужки и разгоряченным лицом ложился на холодную траву…
Долго я сидел взаперти зимою в домике… И вот наконец пришла весна. Я стал гулять по проталинам в саду. Дни были теплые, влажные. Вой за оврагом от оттаявшей земли всходит пар. Земля отходила, и далеко по лугам весь день стояли туманы…
И вот в это-то время я услыхал жаворонка.
Помню, после теплого, светлого дня наступила ночь, погасла вечерняя заря, по долго не смолкали грачи в ближней березовой роще, и, когда наконец замолкли они, глухо было слышно, как шумели потоки, словно кто лил из ушата в кадку воду, как шуршал порою обваливающийся снег. Я долго не спал, долго лежал с открытыми глазами в своей комнате. В моей детской голове связывались разные фантастические мечты, наконец, я стал уже забываться, когда часы пробили три раза. Звуки эти заставили меня опять очнуться. Я полежал еще несколько времени, и в голову мне пришла мысль – не спать до утра, видеть, как поднимается солнце.
«Должно быть, недалеко до зари», – подумал я и взглянул на небо через окно. Но небо было еще темно. И какая-то большая звезда голубым блеском мерцала через стекло. Я подумал, как хорошо должно быть теперь на дворе, и решился одеться и выйти.
Робко я пробрался по темным комнатам и вышел из гостиной с балкона в сад. Сад выходил в поля. Я долго гулял по ним, сначала с непонятным замиранием сердца, а потом смелее. Я слышал шум воды, слышал, как в темных кустах что-то копошилось и пищало. Я останавливался, закидывал голову и долго смотрел в глубину неба, и мне казалось, что миллиарды звезд словно были развешаны в темно-синем пространстве. И тогда, может быть, в первый раз, пробудилось во мне смутное чувство трепета и благоговения перед Творцом миров, благословляющим свои создания и распускающим над землею свой милостивый, Божественный покров…
А между тем далекий край неба уже начал бледнеть. Тихо приближалась весенняя заря, и жизнь начала просыпаться. Где-то далеко на деревне закричал петух, за ним другой, третий… воробей сквозь утренний чуткий сон чиркнул в кустах. Ветерок шевельнул деревья и стих… прозвенел вдалеке на поле бубенчик на жеребенке, должно в ночном, и замер.
Все опять замолкло… Тихо стало на земле и на небе, затихла природа в ожидании дня.
И я услыхал, как с опушки сада вспорхнула птичка. Скоро в утреннем чистом воздухе раздались звонкие трели жаворонка и с тех пор остались на всю, кажется, жизнь в душе.
Мне показалось, что смолк глухой ропот потоков и все стало внимать тихо-звонким трелям. И на эту песнь отозвалась моя чуткая детская душа. Я, помню, прислушивался, прислушивался и непонятная тихая грусть овладела мною. У меня покатились слезы. Я хорошо чувствую и сейчас эти моменты в то время, когда я сосредотачиваюсь и на минуту забываю бедную жизнь мою, отдаваясь прошлому».
Ваня Бунин с обостренной чуткостью впитывал и запоминал все – будь то утренняя песнь жаворонка и рассказы дворовых; древний обычай крестьян жечь костры под Рождество (чтобы покойники могли прийти «каждый к своей избе погреться») или же колокольня в Ельце, возвышавшаяся «такой громадой, что уже не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса»; роспись древней церкви и увлечение живописью и ваянием. «Все, помню, действовало на меня, – вспоминал он, – новое лицо, какое-нибудь событие, песня в поле, рассказ странника, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, едва живом от страха и голода и скрывавшемся в наших хлебах, ворон, все прилетавший к нам на ограду и поразивший мое воображение особенно тем, что жил он, как сказала мне мать, еще, может, при Иване Грозном, предвечернее солнце в тех комнатах, что глядели за вишневый сад на запад…»
А его ровеснику, юному Куприну, свобода в освоении мира, «исполнение желаний» попросту недоступны. Семилетним мальчиком попадает он в сиротское училище и надевает первую в своей жизни форму – «парусиновые панталоны и парусиновую рубашку, обшитую вокруг ворота и вокруг рукавов форменной кумачовой лентой». Четыре года спустя он сдает экзамены во Вторую московскую военную гимназию. И снова форма: «Черная суконная курточка, без пояса, с синими погонами, осемью медными пуговицами в один ряд и красными петлицами на воротнике». Поистине детство его было втиснуто в казенную форму. Да разве дело только в форме?
«Бывало, в раннем детстве вернешься после долгих летних каникул в пансион, – вспоминал Куприн. – Все серо, казарменно, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день – еще крепишься кое-как, хотя сердце – нет-нет и сожмется внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение.
Но когда настанет вечер и возня в полутемной спальне уляжется, – о, какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызешь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами, и знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя» (очерк «Памяти Чехова»).
Детские годы обоих писателей в известной мере дают материал для отыскания истоков характерных особенностей их будущего творчества. Так, воспевание героического, мужественного начала, естественной и грубовато-здоровой жизни в произведениях Куприна сочетается с обостренной чуткостью к чужому страданию, пристальным вниманием к слабому, «маленькому» человеку, угнетаемому оскорбительно чуждой и враждебной ему средой. Речь идет не только о произведениях с автобиографическим уклоном. Нужно было ребенком пройти сквозь ужасы военной бурсы, пережить унизительную публичную порку, чтобы так болезненно ощутить, скажем, мучения татарина Байгузина, истязаемого на батальонном плацу (рассказ «Дознание»), или драму жалкого, забитого солдатика Хлебникова, ищущего смерти на железнодорожных путях (роман «Поединок»).
А разве некоторые черты бунинского дарования: познание языка природы, виртуозная внешняя изобразительность, чувство красок, вплоть до тончайших, почти неразличимых оттенков и переходов, постоянное ощущение жизни и смерти, их великого противостояния, высокая степень эстетизации мира – не предвосхищены впечатлениями только его детства?
Все познается в сравнении. Открытое, доходящее до чувствительности, больше – сентиментальности сострадание Куприна к своим героям питалось иными впечатлениями, чем внешне бесстрастная эпическая «незаинтересованность» Бунина. И даже родительское воздействие по-разному сказалось на индивидуальных характерах мальчиков. В формировании личности Куприна громадную роль сыграла мать, которая в глазах ребенка (отец умер очень рано) безраздельно заняла место «верховного существа».
По свидетельствам современников, Любовь Алексеевна Куприна, урожденная княжна Куланчакова, «обладала сильным, непреклонным характером и высоким благородством» («кончина матери А. И. Куприна» – некролог в газете «Русское слово»). Это была натура энергичная, волевая, даже деспотическая. Уходя по делам из Вдовьего дома, она привязывала маленького Сашу к кровати или очерчивала мелом круг, за который нельзя было переступать. Мальчик обожал ее, но в его надтреснутой душе жили по отношению к ней и иные, горькие чувства.
Многое позднее, в прекрасном рассказе 1906 года «Река жизни», он опишет их, расскажет о страданиях, вызванных хождениями по богатым родственникам, «клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку». «Меня заставляли, – рассказывает Куприн, – целовать ручки у благодетелей – у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно.