Kitabı oku: «Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…», sayfa 4
Что это так, доказывает уже следующее, опубликованное в 1887 году в той же «Родине» стихотворение «Деревенский нищий»:
В стороне от дороги, под дубом,
Под лучами палящими спит
В зипунишке, заштопанном грубо,
Старый, нищий, седой инвалид;
…………………………………………
Видно, слишком нужда одолела,
Видно, негде приюта сыскать,
И судьба беспощадно велела
Со слезами по окнам стонать…
И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Под окошками ходит с сумою,
Христа ради на помощь зовет.
Читатель простит мне маленькую мистификацию: первые два четверостишия принадлежат Бунину, а вот последнее взято из стихотворения И. С. Никитина «Нищий». Тематически и интонационно оба отрывка соединились, почти не обнаруживая «шва». Никитинские стихи, простые и сильные, очень рано запомнились Бунину – ведь именно они звучали чаще других в домике елецкого мещанина Бякина. Не в том ли разгадка неожиданного для критики 1910-х годов поворота Бунина к крестьянской теме, что он с отрочества испытал сильнейшее тяготение к писателям из самой народной, простонародной гущи?
Характерен и отбор имен в критических опытах молодого Бунина:
«Талант, выброшенный на улицу. По поводу самоубийства Н. В. Успенского» (1889), «К будущей биографии Н. В. Успенского» (1890), «Памяти Т. Г. Шевченко» (1891), «Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины со дня рождения И. С. Никитина)» (1894) и т. д. Он ищет объяснения подлинности, первичности литературы в близости писателя к национальному «корню». В этом смысле особенно показательна статья о Никитине, который представлялся двадцатичетырехлетнему Бунину не просто крупным художником, чутким к национальной специфике, но даже чисто человечески, своими личными качествами воронежский поэт (земляк Бунина) служил ему в ту пору примером для подражания.
«Я не знаю, что называется хорошим человеком, – писал Бунин. – Верно, хорош тот, у кого есть душа, есть горячее чувство, безотчетно рвущееся из глубины сердца.
Я не знаю, что называется искусством, красотою в искусстве, его правилами. Верно, в том заключается оно, чтобы человек, какими бы словами, в какой бы форме ни говорил мне, но заставлял меня видеть перед собою живых людей, чувствовать веяние живой природы, заставлял трепетать лучшие струны моего сердца.
Все это умел делать Никитин, этот сильный духом и телом человек. Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы, ее свежесть, ее великая в простоте художественность, ее сильный и простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители – люди, крепко связанные с своею страною, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин и от нее получал силу в жизни и в творчестве».
В этой оценке отразилось живое сродство полунищего «барчука» Бунина с деревенским бытом трудом, досугом, с крестьянской эстетикой. Ему не нужно было «познавать народ», преодолевать тот сословный разрыв, который существовал даже и для Тургенева, бывшего для крестьян все-таки «охотником» («Записки охотника»). Не говоря уже о либералах-интеллигентах позднейшей формации, один из которых, А. М. Скабичевский, так возмутил Бунина своим равнодушным признанием, что «за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал».
На протяжении всей своей жизни Бунин не раз повторяет, как общались с народом его «заступники»:
«Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает:
– Извозчик, ты смерти боишься?
И извозчик машинально отвечает дураку барину:
– Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего.
– А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?
– Как не одолеть? Надо одолеть.
– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! да и царь – какой он, в сущности, русский?
И извозчик сдержанно поддакивает:
– Это верно. Вот у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…
Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее» («Записная книжка», 1926).
Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Сам он не только «видел», как растет рожь, – он рос вместе с нею, «среди хлебов, подступавших к самым порогам». Близость к природе, сопричастность деревенской жизни, ее трудовым интересам, ее эстетике не могли не отразиться и на формировании литературных вкусов и пристрастий Бунина. Даже в 1899–1900-е годы, когда он сближается с «королем» отечественных декадентов В. Я. Брюсовым и сотрудничает в символистском издательстве «Скорпион», Бунин увлеченно собирает материалы для биографии И. С. Никитина.
Итак, у истоков своего писательства Бунин мало напоминал того эстета и поклонника «чистой» поэзии, каким выведен им Алексей Арсеньев («Жизнь Арсеньева»). Но было бы ошибкой впасть в другую крайность и представить себе молодого Бунина наследником простонародных заветов Кольцова и Никитина. Все обстояло, конечно, куда сложнее. И если рассматривать творчество Бунина в перспективе дальнейших десятилетий, станет очевидно, что наиболее глубинным и мощным на него, на его «жизненный состав» было воздействие иных имен и иных книг.
Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». Он чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В далеком от России Грассе с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!»
Бунин видит в Пушкине (как и позднее в Льве Толстом) часть России, живую и от нее неотделимую. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни». Происходит возвращение к национальному «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» – он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине.
Сам Бунин, восхищавшийся в молодости писателями-самоучками, просвещенными «безнаук природою» (поразившая его безграмотная надпись на могиле Кольцова в Воронеже), не был похож на них, хотя и остался «недорослем», с четырьмя неполными классами гимназии. Пусть его возможности и были резко ограничены скудными впечатлениями детства и юности, на что он сетовал всю жизнь (например, в дневниковой записи от 26 мая 1909 года в беседе с племянником Н. А. Пушешниковым: «Говорили о том, как было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий…»). И тем не менее на душе Бунина оставила свой чекан высокая культура, органически, кровно усвоенные в юности Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Гоголь, Тургенев, Толстой, Полонский, Фет.
Он штудирует Шекспира, Гете, Байрона и так глубоко изучает английский язык, что в 25 лет создает, в первом варианте, свой знаменитый перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Бунин основательно знакомится с украинской литературой и фольклором, боготворит Тараса Шевченко, интересуется польской поэзией, прежде всего Адамом Мицкевичем («Ради Мицкевича я даже учился по-польски», – скажет он). Под влиянием старшего брата обращается к философии, социологии, истории, публицистике, хотя и читает бессистемно, все подряд – Куно Фишера, Л. Берне, Г. Спенсера, Н. К. Михайловского и т. д.
Однако его устремленность к знаниям, к новым духовным горизонтам имела не утилитарную направленность, а особую, не сразу обнаружившую себя цель. Как и бунинское творчество, она несла попытку осмыслить вечные, первородные проблемы, назначение человека, несла поиски гармонического бытия.
Кажется, эти искания оставили свой чекан на всем, к чему бы ни прикасался Бунин, определили ритм, самый строй его жизни. Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что – в XVII столетии, – вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и «мыкал» гостем всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Питере – по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у Федорова в Одессе, то на Капри у Горького, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества). А как много и упорно искал ответа на мучившие его мысли – в крестьянском труде и быту вослед брату Евгению; в попытке опрощения у толстовцев; среди народников, под влиянием Ю. А. Бунина – «и все в радикальных кружках» (по собственному признанию; короткий период тяготел «больше всего к социал-демократии» (интервью 1912 года); к концу германской войны утвердился в позиции патриота-государственника правой, антилиберальной ориентации. И всю жизнь разгадывал вечные загадки бытия – в философии Л. Н. Толстого, в буддизме и, конечно, в христианском учении.
Сложным было и воздействие на Бунина «дворянской косточки». Жизнь в скудеющем имении, поэтизация уходящего усадебного быта, дремлющие сословные традиции – все это исторгало у молодого Бунина недвусмысленные признания, например, в письме любимой – Варе Пащенко: «У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному времени, но я даже невольно начинаю поэтизировать его… Право, я желал бы пожить прежним помещиком».
Конечно, куда как легко, руководствуясь шестой дворянской «Бархатной книгой», зачислить и его, потомка придворной поэтессы Анны Буниной (чьи высокопарные стихи были увенчаны монаршей милостью – пенсией в 2000 рублей и осыпанной бриллиантами золотой лирой для ношения на плече в торжественных случаях), в «дворянские писатели» и «помещики». Но дело обстояло совсем иначе. Унылое однообразие бедных деревенских будней юному Бунину несло тоску, почти отчаяние. Листая стихи Анны Буниной, он читал о сельской жизни и ее прелестях:
В одеждах чистых, домотканых,
Заплетши ландыши в власах,
Плясавицы селений разных
Сошлись на мягких муравах
Меж пестрыми скакать холмами,
Сцепились белыми руками;
Пустились по лугам стрелой;
Зарею пышут их ланиты,
И груди тканею обвиты
Вздымаются под пеленой.
А брату Юлию из Глотова писал о собственных, выстраданных ощущениях, где не было ни «плясавиц», ни оперной декоративной деревни (письмо от 26 декабря 1888 года):
«Тоска такая, что грудь ломит. Правда, я все время старался исполнять твой совет и все время не раскисал почти ни капли. Но вчера и нонче, – как дьявол на мне поехал. И понимаешь, дорогой мой Юличка, ничего не могу с собой сделать: вчера целый вечер едва сидел. Просто не могу видеть этих скотов. Нонче то же самое.
Одинокий, потерянный,
Как в пустыне стою…
Милый, голубчик, ей-Богу, не ломаюсь! Даже ночью снится что-то необычайно темное и грустное, сердце щемит во сне даже».
Увы, «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», какой представлялась деревня двадцатилетнему Пушкину, для восемнадцатилетнего Бунина становится пристанищем невыносимым. Капиталистические отношения, бурно ворвавшиеся в жизнь России второй половины XIX века, смазали четкий социальный чертеж времени прежнего. Они толкали дворянских «выродков» в нахлебники к своим вчерашним крепостным; других, более активных, заставляли пускаться в предпринимательство и торговлю, вступать в состязание с Тит Титычами – купцами, которых их отцы не пускали дальше передней; третьих, «кающихся», стремящихся вернуть свой долг мужику-кормильцу, сделали революционерами-народниками.
Эти социальные сдвиги определили и писательскую судьбу Бунина, создали немало препятствий на пути к расцвету его таланта и одновременно наделили этот талант драматической, трагедийной силой. Что же до бунинской молодости, то как раз на ее примере воочию видишь, как общественные и экономические перемены сказались на биографии одной личности, вторглись в нее. Словно перекати-поле, кочует Бунин по России: Орел, Харьков, Полтава. Он корректор, статистик, библиотекарь, владелец книжной лавки. И, меняя одну временную должность на другую, он, по собственному признанию, «вольнодумец, вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате того, что было связано с нею» («Автобиографическая заметка», 1915). Наконец, он автор еще несовершенных, но проникнутых искренним демократизмом очерков, рассказов, корреспонденций или таких стихов, как «Деревенский нищий», совершенно «никитинских» по звучанию. Но одновременно с этим стихотворением он пишет подражание «Евгению Онегину» – большую поэму «в трех песнях» «Петр Рогачев».
Такова природа бунинской социальной двойственности – одновременно и тяготение к дворянским традициям, и отталкивание от них. Бедность, стучавшаяся в бунинскую усадьбу, заставила будущего автора «Деревни» близко познакомиться с радостями и печалями простого народа. Бедность заставила его девятнадцатилетним юношей покинуть родовое гнездо, по словам матери, «с одним крестом на груди» и пойти «в мир».
Странствия
В начале марта 1889 года из вагона третьего класса на перрон орловского вокзала вышел юноша в мягкой рубашке и легком пальто. У него были тонкое, с красивым овалом лицо, большие темно-синие глаза и румянец во всю щеку. Он еще мучительно горько вспоминал расставание с родными, с матерью, благословившей его родовой чубаровской иконкой в серебряной почерневшей ризе (трапеза у Авраама трех странников, оказавшихся ангелами), но уже новая, неведомая жизнь сладко влекла его к себе. Побродив по заснеженным улицам, зайдя в парикмахерскую, он с бьющимся сердцем направился в редакцию газеты «Орловский вестник».
Издателем оказалась молодая, привлекательная Надежда Алексеевна Семенова, которая, уже зная о его сотрудничестве в журнале «Родина» и книжках «Недели», сразу предложила юному Бунину стать помощником редактора газеты. Он сказал, что должен еще съездить к старшему брату в Харьков, чтобы посоветоваться, и по милому провинциальному гостеприимству получил небольшой денежный аванс, а затем был оставлен ночевать в редакции.
С той поры, как на страницах петербургской «Родины» появилось его стихотворение «Над могилой С. Я. Надсона», Бунин сделался частым автором этого журнала. Очевидно, молодой поэт пришелся редакции очень кстати: среди дурных виршей за подписями и псевдонимами «Инкогнито», «Инкогнито-2», «Одна из многих», среди подозрительных «переводных» романов и «оригинальных» иллюстраций замелькали бунинские стихи. В 1887 году они публиковались в девяти номерах, в 1888-м – в восьми. И не только стихи. В 1887 году появился святочный рассказ «Нефедка», в следующем году – статья «Поэт-самоучка. По поводу стихотворений Е. И. Назарова», подписанная: И. Бунин (Назаров – мещанин, елецкий земляк Бунина и участник коллективного сборника «Рассвет», положившего начало литературно-музыкальному кружку «поэтов из народа» И. З. Сурикова). Три стихотворения, отобранные, надо сказать, с большим вкусом, были помещены в сентябрьской книжке «Недели» за 1888 год. В «Орловском вестнике» печатались его корреспонденции из Глотова и Ельца, а чуть позднее – зарисовки «Божьи люди», «День за днем», «Помещик Воргольский», «Федосеевна» и другие.
Неудивительно, что ему, еще восемнадцатилетнему юноше, Семенова предложила работать помощником редактора, а немного спустя – издать книгу стихов. Эта книга (Бунин И. А. Стихотворения. 1887–1891) вышла в Орле в 1891 году.
Много лет спустя, 13 ноября 1931 года, во время прогулки в далеком Грассе Бунин с шутливой иронией рассказывал о ней своему интимному друг, молодой писательнице Галине Кузнецовой: «Обложка книжки была из бумаги, на которой чередовались: китаец, домик, мостик. Одним словом, вроде той, которой оклеивают в некоторых местах уборные. Редактор «Вестника» был, конечно, человек сумасшедший. Представьте себе, кому нужна была эта книжка в Орле! Но за нее дали мне 40 рублей, а мне хотелось шляться, вот я и взял».
Тяга к путешествиям, странствиям, под знаком которой пройдет вся жизнь Бунина, ожидала своего часа. Теперь он был вполне одинок – никому не подотчетен, полон сил, молод, хорош собой, чувствовал в себе искавшую выхода музыку слов и остро нуждался в притоке новых впечатлений. Целый мир, загадочный и огромный, лежал перед ним.
Итак, прежде чем принять предложение Семеновой, Бунин отправился к старшему брату Юлию в Харьков.
«И вот он в Харькове, – писала В. Н. Муромцева-Бунина. – Его поразил воздух, еще более мягкий, чем в Орле, а главное, – свет был гораздо сильнее, чем тот, к которому он привык…»
Было воскресенье, и брат, которого он застал дома, радостно с ним поздоровался, но, шутя, как у них было в обычае, спросил:
– Собственно, зачем ты приехал?
Он стал объясняться, что приехал посоветоваться, как ему быть дальше. Подтвердил, что ему предлагают место и постоянное сотрудничество в «Орловском вестнике», но Юлий Алексеевич, уже не слушая его, заторопился на обед в низóк (трактирчик в нижнем этаже. – О. М.), где столовалась вся компания…
Молодой поэт не подходил к этой компании, по все же, когда в первый день попал в нее, был ошеломлен массой волнующих его впечатлений – он увидел то заповедное общество, о котором так таинственно рассказывал Юлий по вечерам на большой дороге.
Низок, где они ежедневно столовались, восхитил деревенского барчука своей стойкой с южными закусками и жареными двухкопеечными пирожками.
Все отнеслись к младшему, еще совсем желторотому брату Юлия очень приветливо, сразу приняли его в свою среду и говорили в его присутствии обо всем. Вероятно, Юлий уже рекомендовал своего Вениамина (одно из домашних прозвищ юного Бунина. – О. М.) как человека, умевшего хранить тайны.
Но как тот Вениамин не подходил своим мироощущением, своим художественным восприятием жизни, непризнанием авторитета к этой среде!
Характер у него был вспыльчивый, независимый, порой дерзкий, мнения свои он отстаивал яростно, спорил со всяким, какого бы ранга он ни был. Ему почти все прощали, его выходки, насмешки и восхищались его умением изображать кого-нибудь из отсутствующих.
Скоро у него оказались «друзья» и «враги», то есть те, кто для него был мил, и те, кто по типу был ему нестерпим. Эта черта оставалась у него всю жизнь и не зависела даже от того, как данное лицо относилось к нему. Начиналось с физического, «кожного» неприятия человека, а затем почти всегда это неприятие переходило и на его душевные качества.
Любимым его занятием в юности и до последних лет было по затылку, ногам, рукам определять лицо и даже вес облик человека. А потом уже и характер, и душевный склад его, и это бывало почти всегда безошибочно.
В России начинающие писатели, принося свои рукописи, иногда показывали ему карточки девушек, и он определял их характер на удивление молодым людям.
Конечно, в те времена он еще не дошел до той виртуозности, до какой доходил впоследствии, но все же очень выделялся в среде «радикалов» и «пострадавших», у которых именно отсутствует почти всегда этот интуитивный нюх на людей, чем и объясняется возможность провокаторов в их среде. Люди подполья определяют свое отношение к товарищам по их высказываниям и поступкам и не чувствуют фальши в их проповедях и действиях.
Нам рассказывали, что когда однажды Азеф пришел в семью известного революционера, то нянька доложила:
– Барыня, к вам провокатор пришел! – чем и вызвала общий смех.
А у нее было, конечно, художественное восприятие, какое нередко встречается в народе, и она сразу почувствовала, что этот Иван Николаевич дурной человек, а так как среди революционеров самым дурным считается провокатор, то она так его и определила.
И такое же непосредственное чувство людей было с молодых лет у младшего Бунина.
Он прожил в Харькове всего полтора-два месяца. По утрам проводил по нескольку часов в библиотеке, читал много книг по истории Украины, восторгался своим любимым Шевченко. Но более всего был увлечен «Словом о полку Игореве». Он твердо решил тогда, что побывает во всех местах, которые описаны в «Слове», многое запомнил наизусть и зачитывал вечерами по памяти в каморке брату. С увлечением слушал фортепьянные произведения Гайдна, Генделя, Баха, Моцарта, Бетховена, Шопена, которые исполнял знакомый Юлия, поляк-пианист. В Харькове, с трепетом юного неофита, познакомился с первой в своей жизни «настоящей» писательницей Шабельской, некогда сотрудничавшей в «Отечественных записках». Все это был целый неизведанный мир – от ссыльных народовольцев и до музыки Гайдна…
Но уже новые странствия влекли его.
Из Харькова он отправился дальше на юг: его манил Крым. При мысли об этой полуденной земле возникало волшебное имя Пушкина, звучали в памяти его стихи, вспоминались рассказы отца о Севастопольской кампании и встречах с молодым Львом Толстым…
В Харькове ему давали иногда небольшую работу в земской управе. Собралось немного денег, кто-то, на его счастье, достал бесплатный билет до Севастополя на имя рабочего, ушедшего в отпуск в деревню…
И вот она, встреча со «свободной стихией»: первая в его жизни – как первая любовь.
«Как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднимавшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождавшееся из влажных и темных недр ночных, и я вдруг с ужасом и радостью узнал его! Именно узнал!» («Жизнь Арсеньева»).
Впечатления были праздничные, огромные, еще не поддающиеся осмыслению и оставшиеся свежими до гробовой доски.
«Вам должно быть в эту минуту ужасно странно представить себе, – писал Бунин родным 13 апреля 1889 года, – что Ваня сидит в Севастополе, на террасе гостиницы, в двух шагах от которой начинается Черное море? Мне самому это как-то странно. Я приехал в Севастополь только сегодня и еще не привык к мысли, что я наконец – в Крыму… В особенности странно показалось, когда я сегодня проснулся на рассвете и взглянул из окна вагона. Картина представилась такая, которую вообразить себе, не видя Крыма, я думаю, невозможно: по обеим сторонам дороги в утреннем голубом тумане разбегались горы, покрытые лесами, виднелись ущелья, а внизу по долине – стройные, гигантские кипарисы и тополи. Какие-то особенные деревца, кажется, рододендроны и олеандры, в полном цвету, – в белых розах. Станции утопают в яркой зелени. Поезд мчится то глубоко в долинах, то по отвесным скалам, то скрывается в туннелях. В туннелях – жутко: темь буквально могильная, в особенности после станции «Бель-бек». Когда поезд наконец вынырнул из него на свет, я невольно замер: направо, глубоко внизу в широкой цветущей долине, в зелени, среди кипарисов утопал не то городок какой-то, не то аул, штук пятьдесят белых домиков; за ними по обеим сторонам горы, а среди гор – расстилалось в тумане и сливалось с горизонтом – море! В утренней голубой мгле – оно как-то особенно было величаво и бесконечно.
Севастополь мне не особенно поправился. Ты, папа, наверное, не узнал бы его: теперь он совершенно отстроился, но плох тем, что почти совершенно лишен зелени. Красоту его составляет, разумеется, море. Часа в три я нанял парусную лодку, ездил (конечно, не один, а с рыбаками) к Константиновской крепости, потом в открытое море. День сегодня был – прелестный; волны прозрачные, совершенно изумрудные. Даль видна верст на сорок. Вечером гулял на бульваре, слушал музыку, смотрел на закат солнца, – выбрал на самом берегу на возвышении скамеечку и одиноко сидел, глядя вдаль, пока совсем не стемнело. Потом воротился в свой нумер и, вспомнив, что я теперь отделен от вас целою тысячью верст, загрустил немного.
До свидания, мои дорогие; завтра отправлюсь к Байдарским воротам, а потом в Ялту».
И далее – 14-го и 15 апреля:
«Сегодня я отправился к Байдарским воротам. Ехать пришлось на перекладных (до Байдарских ворот две станции) по шоссе, в бричке. Бричка в совершенно таком же роде, как обыкновенные солдатские телеги, крашенные зеленою краскою; лошадей впрягается пара, в дышло. Ехать во всяком случае не очень-то удобно, да и дорога сначала, от Севастополя, неинтересная: голая, песчаная и каменистая. Однако начиная от Балаклавы, идут уже горы и местность меняется; чем дальше – горы все неприступнее и выше, леса по ним гуще и живописнее, становится дико и глухо, изредка где-нибудь у подошвы горы белеет одинокая татарская хатка; самая большая деревенька – это Байдары, в Байдарской долине. Там уже настоящая красота. Долина вся кругом в горах, вся в садах; не знаю почему, только горы постоянно в какой-то голубой дымке, – словом, роскошь. Около самых Байдарских ворот – станция. Байдарскими воротами называется широкий проход между двумя самыми высокими скалами… В этом проходе построены искусственные ворота. Я слез на станции и спокойно пошел к воротам. Но едва я вышел из ворот, как отскочил назад и замер от невольного ужаса: море поразило меня опять. Под самыми воротами – страшный обрыв (если спускаться по этому обрыву по извилистой дороге – до моря считается версты три), а под ним и впереди, и направо, и налево, верст на 50 вдаль – открытое море. Поглядишь вниз – холод по коже продирает; но все-таки красиво. Справа и слева ворот – уходят в небо скалы, шумят деревья; высоко, высоко кружат орлы и горные коршуны. С моря плывет свежий, прохладный ветер; воздух резкий…»
Над морем дремлют, зеленеют
Меж скал цветущие сады.
Лучи полдневные их греют,
Им слышен тихий плеск воды.
Здесь даже зимнею порою
Среди и лавров и олив,
Под неприступною горою
Стоит, как зеркало, залив.
В затишье расцветают розы,
И кипарис в полдневный зной
Внимает, погруженный в грезы,
Как говорит волна с волной,
И смотрит вдаль, где, утопая
В лазурном море, паруса
На солнце искрятся, сверкая,
И точно манят в небеса.
(«У залива»)
Крымское праздничное путешествие скоро кончилось. Заехав к брату в Харьков, Бунин вернулся домой, лето провел в деревне у родных и у приятеля Арсения Бибикова на Воргле. В один из коротких наездов в Орел он встретил в редакции «Вестника» Варвару Пащенко, дочь врача, еще не подозревая, сколько сил, страсти, жизни отдаст он ей, их чувству. К работе в «Орловском вестнике» он приступил лишь осенью 1889 года.
Как только у Бунина появились небольшие деньги, он стал мечтать о поездке по Днепру – на могилу Шевченко.
Во зеленой, темной роще
Кукушка кукует;
Одинокой сиротою
Девица тоскует.
А веселые, младые,
Годы золотые
Уплывают, как на волнах
Цветики степные.
(Перевод 1900 года)
Повторим, он боготворил Тараса Шевченко (как, кстати, и Мицкевича), переводил его стихи, в том числе и знаменитый «Заопвiт» («Завещание»), и не раз говорил об их непереводимости, невозможности сохранить первозданную силу и прелесть. В Грассе размышлял в кругу «молодых» – Леонида Зурова, Николая Рощина, Галины Кузнецовой:
– Ну как это перевести «скиглит чайка»? А ведь как выражено.
– Да это просто звукоподражание, – с легким презрением сказал Леонид.
– Да, а вот как выражено! Это именно эти звуки. – Он показал голосом, как кричит чайка. – А вот, например: «За байраком, байраком, – в поли могила. Из могилы встае казак сивый, похилий». «Похилий» – как сказано! А перевести нельзя. Я пробовал переводить Шевченко. Не то! Так же и поляков. Самые близкие «смежные» языки труднее всего поддаются переводу. Происходит это оттого, что они еще слишком близки к природе, они еще в диком состоянии – откуда их прелесть – и при переводе не входят в семью языков, культурно развившихся.
Поездка по Днепру, к могиле Шевченко, находившейся близ древнего города Канева, состоялась, когда Бунин был уже захвачен чувством к Варваре Пащенко.
«Денег, конечно, было в обрез, – рассказывает В. Н. Муромцева-Бунина, – ехал в третьем классе, а по Днепру плыл на барже с дровами, устроившись за гроши. Он говорил мне, что это первое странствие по Малороссии было для него самым ярким, вот тогда-то он окончательно влюбился в нее, в ее девчат в живописных расшитых костюмах, здоровых и недоступных, в парубков, в кобзарей, в белоснежные хаты, утонувшие в зелени садов, и восхищался, как всю эту несказанную красоту своей родины воплотил в своей поэзии простой крестьянин Тарас Шевченко! Восхищался и тем, что он в детстве ушел в степь «искать конец света», и Иван Алексеевич грустно прибавлял: «Такие люди, которые в детстве искали конец света, не могут в дальнейшей жизни ничего себе нажить». Он признавался, что ни одна могила великих людей его так не трогала, как могила Шевченко, близ старинного города Канева, «места крови», где почивают на старинных кладбищах герои и защитники казачества. Могила находится на горе, откуда открывается вид на Днепр, на далекие долины, на рассыпанные села, на то, что так любил украинский поэт.
Могила простая, с белым крестом, а рядом окруженная мальвами, маком и подсолнечниками белая хатка, мечта, не сбывшаяся в жизни Шевченко. В хатке на стене – большой портрет поэта, а на столе – «Кобзарь». Это особенно растрогало Бунина, который остро переживал его тяжелую жизнь, одиночество и нищету… К сожалению, денег было мало и у великорусского поэта: надо было возвращаться домой. Вернулся, полный впечатлений, загоревший, без конца рассказывая о пережитом».
Бунин еще дважды странствовал по Днепру – весной 1894-го и летом 1895 годов, то в поезде, то пешком, то на пароходе, и слил впечатления от всех трех поездок в рассказе «На чайке» («Казацким ходом»). Он побывал и в Полтаве (у брата Юлия), посетил святые для него гоголевские места. Странствия захватывали его обилием впечатлений, встреч, типажей, которые позднее тревожили воображение. В Грассе Бунин рассказывал, как «был в молодости в Яновщине, в доме Яновского, родственника Гоголя.