Kitabı oku: «Анна Ахматова и Истина. Монтаж воспоминаний и документов», sayfa 4
Мы посетили однажды какой‑то ресторан на Монмартре… Помню, как Анна Андреевна снисходительно отнеслась к шутке её соседа по столику: он незаметно положил ей записочку в туфлю».
Из воспоминаний Ахматовой о Модильяни: Я «заметила в нём большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как‑то потемнел и осунулся…
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: всё, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей очень длинной. Дыхание искусства ещё не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый лёгкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где‑то рядом. И всё божественное в Амедее только искрилось сквозь какой‑то мрак…
Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живёт. Как художник он не имел и тени признания.
Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falquiére [тупик Фальгьера]. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окружённым плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем‑нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как‑то фигурировал в его рассказах. О ч е в и д н о й подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюблённости (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чём земном…
В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской (в пустынном тупике был слышен стук его молоточка) в обличии рабочего. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется – от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела – уцелели ли они? Скульптуру свою он называл la chose [вещь] – она была выставлена, кажется, у Indépendants [“Независимых”] в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на неё, но не подошёл ко мне на выставке, потому то я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть Египетский отдел, уверял, что всё остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты.
Теперь этот период Модильяни называют Période négre [Негритянский].
Он говорил: “Les dijoux doivent être sauvages” [Драгоценности должны быть дикарскими] (по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них. Водил меня смотреть le vieux Paris derriére le Panthéon [старый Париж за Пантеоном] ночью при луне. Хорошо знал город, но всё‑таки мы один раз заблудились. Он сказал: “J’ai oublié qu’il y a une île au milieu”. [Я забыл, что посредине находится остров.] Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым чёрным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шёл тёплый летний дождь, около дремал le vieux palaisá I’Italienne [старый дворец в итальянском стиле], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи…
Об Анатоле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещённые парижане) не хотел и слышать. Радовался, что я его тоже не любила…
Как‑то раз мы, вероятно, плохо сговорились и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.
Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. “Не может быть, – они так красиво лежали…”
Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была ещё не совсем закончена (бульвар Raspai l[Распай]). Вернер [корреспондент газеты “Русское слово” в Париже], друг Эдисона, показал мне в Taverne de Panthéon [кабачок Пантеон] два стола и сказал: “А это ваши социал‑демократы, тут – большевики, а там – меньшевики”. Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes‑culottes), то почти пеленали ноги (jupes entravées). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из‑за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию…
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие‑то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в “Аполлоне” 1911 г.)
…Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в Царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нём, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие “ню”…»
«Его не интересовало сходство. Его занимала поза».
«Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера…
Как‑то раз сказал: “J΄ai oublié de vous dire que je suis juif.” [Я забыл вам сказать, что я еврей.] Что он родом из‑под Ливорно – сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему – двадцать шесть…
К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествия – это подмена истинного действия».
«Я ещё запомнила его слова: «Sois bonne– sois douse!» [Будь доброй – будь нежной!]. Ни «bonne», ни «douse» я с ним никогда не была».
В углу старик, похожий на барана,
Внимательно читает «Фигаро».
В моей руке просохшее перо,
Идти домой ещё как будто рано.
Тебе велела я, чтоб ты ушёл.
Мне сразу всё твои глаза сказали…
Опилки густо устилают пол,
И пахнет спиртом в полукруглой зале.
И это юность – светлая пора
. . . . . . . . .
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.
Писатель‑эмигрант Борис Носик издал книжку «Анна и Амедео», в которой, подмигивая читателю, заявляет: мало ли что писала о своих отношениях с Модильяни сама Ахматова, уж мы‑то с вами лучше знаем, как было на самом деле. Ну что ж, как утверждает народная мудрость, каждый судит в меру своей испорченности.
Из воспоминаний Ахматовой: «Читала я о Модильяни… в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что это существо на Амедея десятого‑одиннадцатого годов совершенно не похоже, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещённых приёмов».
«Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами…»
В черноватом Париж тумане,
И наверно, опять Модильяни
Незаметно бродил за мной.
У него печальное свойство
Даже в сон мой вносить расстройство
И быть многих бедствий виной…
Из книги Павла Лукницкого: «По возвращении из Парижа АА подарила Н. С. книжку Готье. Входит в комнату – он белый сидит, склонив голову. Даёт ей письмо… Письмо это прислал АА один итальянский художник, с которым у АА ничего решительно не было. Но письмо было страшным символом… Ссора между ними – и по какому пустяшному поводу – ссора, вызванная этим художником».
Из воспоминаний Ахматовой: «В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали… Мне долго казалось, что я никогда больше ничего о нём не услышу…»
В мае 1912 года Ахматова побывала во Флоренции, где Модильяни в своё время учился в Школе изящных искусств. Вернувшись из Италии, Анна Андреевна написала:
Стал мне реже сниться, слава Богу,
Больше не мерещится везде.
Лёг туман на белую дорогу,
Тени побежали по воде.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Мир родной, понятный и телесный
Для меня, незрячей, оживи.
Исцелил мне душу Царь Небесный
Ледяным покоем нелюбви.
Глава 5. «Вечер». «Цех поэтов»
Новый, 1912 год Гумилёвы встречали в только что открывшемся под эгидой Общества интимного театра литературно‑художественном кабаре «Бродячая собака».
Из воспоминаний переводчика Иоганнеса фон Гюнтера: «В самом лучшем месте города, вблизи от Невского проспекта, у Михайловской площади (с её Михайловским театром, в котором тогда на государственный счёт была оборудована для петербуржцев элегантная французская сцена), в четвёртом или пятом дворе одного из зданий (подобные здания со многими ящиками‑дворами и теперь, вероятно, ещё есть в Петербурге) актер Борис Пронин обнаружил заброшенный винный склад и переоборудовал его подвал под кафе для художников. Собственная квартира Бориса Константиновича Пронина помещалась на четвёртом или пятом этаже того же здания, так что всё устроилось наилучшим образом. Подвал с несколькими окошками, выходившими на уровне асфальта во двор, представлял собой два помещения средней величины. В одном из них находилась крошечная сцена величиной что‑нибудь в шесть квадратных метров, на которых, однако, разместилось и пианино. Кроме того, в подвале имелись минимальных размеров контора, довольно большая прихожая, служившая гардеробом, большая кухня и тёмная кладовая, где хранились напитки. Вход для художников, писателей, артистов был почти бесплатным, но даже этой малой мзды никто из них не платил. Зато публика, которую здесь называли “фармацевтами” и которую допускали только дважды в неделю, должна была платить за вход очень много; если не ошибаюсь, “фармацевту” только посещение подвала обходилось в рубль, а за угощение он должен был платить отдельно. Из напитков предлагалось вино, водка и пиво по весьма сходной цене, из закусок были только ветчина и холодная куропатка. Труппа на сцене собиралась не каждый день, а когда собиралась, вечера вел великолепный комик Гибшман. Мы садились, к примеру, за крошечный круглый столик на сцене, брали в руки карандаши и, вынув из карманов перочинные ножики, принимались эти карандаши точить, подрыгивая при этом, как на экранах синема той поры, а Гибшман тем временем с пафосом оглашал:
– Точка карандашей в Нормандии.
Но кто только не говорил и не пел на этой маленькой эстраде! Шаляпин, Собинов, Блок, Брюсов, Сологуб и все прочие русские поэты; Герман Банг, Эмиль Верхарн, Маринетти, все именитые иностранцы, гостившие в Петербурге, – бывали вечера неподражаемого искусства, за них не жаль было заплатить любые деньги. Когда собиралось слишком много “фармацевтов”, Пронин попросту выталкивал нас, молодых поэтов, на сцену и отдавал команду:
– Говорите!
И каждый из нас начинал говорить: Ахматова, Мандельштам, Игорь Северянин, Белый. Я выступал наверняка не меньше ста раз с чтением стихов Георге, Гёте, Моргенштерна, но и своих собственных тоже. В помещении с маленькой сценой вдоль стены стояли кожаные диваны, кроме того, имелось, вероятно, штук двенадцать маленьких круглых столов со стульями. Соседняя комната была разделена ширмами‑перегородками на небольшие, с квадратный метр, “купе”, предназначенные для уединенных переговоров. Эти купе тоже были чаще всего заняты. В дни “фармацевтов” “Бродячая собака” после десяти часов вечера была всегда переполнена, ибо здесь и в самом деле вращался “весь Петербург”! Чтобы взглянуть на него, не жалко было и рубля. Голые стены, на которых поначалу висели какие‑то футуро‑экспрессионистские полотна, Судейкин потом записал цветами, деревьями, экзотическими птицами своей яркой, фосфоресцирующей палитры. Подвал Пронина вошёл в историю русской литературы. Только пуристы‑большевики не стали терпеть его и закрыли под предлогом, что он служит местом проведения антибольшевистских собраний капиталистов».
Из воспоминаний поэта Бенедикта Лившица: «Бродячая собака» «в 13‑м г. …была единственным островком в ночном Петербурге, где литературная и артистическая молодёжь, в виде общего правила не имевшая ни гроша за душой, чувствовала себя как дома».
«В длинном сюртуке и длинном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилёв, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь “кинжального” взора в спину».
Из воспоминаний Георгия Иванова: «Это было на вечере в честь Бальмонта… Пришёл Сергей Городецкий с деревянной лирой под мышкой – фетишем “Цеха”. Уже началась программа, когда кто‑то сказал: “А вот и Николай Степанович”.
…Гумилёв стоял у кассы…, платя за вход… За ним стояла худая высокая дама. Ярко‑голубое платье не очень шло к её тонкому смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилёва так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания.
Гумилёв шёл не сгибаясь, важно и медленно – чем‑то напоминая автомат. Стриженная под машинку голова, большой, точно вырезанный из картона нос, как сталь, холодные, немного косые глаза… Одет он был тоже странно: чёрный, долгополый сюртук, как‑то особенно скроенный, и ярко‑оранжевый галстук.
Внешность Гумилёва показалась мне тогда необычайной… Он действительно был некрасив и экстравагантной… манерой одеваться – некрасивость свою ещё подчёркивал. Но руки у него были прекрасные, и улыбка, редкая по очарованию, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности».
На этом вечере Евгений Зноско‑Боровский познакомил Гумилёва с будущей артисткой и режиссёром Ольгой Николаевной Высотской, с которой позже у Николая Степановича завязался роман.
Из дневника Михаила Кузмина: «1 февраля 1912 г. У Гумилёвых электричество, бульдог. Собрался “цех”… Спал в библиотеке».
Следующим вечером Ахматова уехала в Киев, она была на втором месяце беременности.
Ты письмо моё, милый, не комкай,
До конца его, друг, прочти.
Надоело мне быть незнакомкой,
Быть чужой на твоём пути.
Не гляди так, не хмурься гневно.
Я любимая, я твоя.
Не пастушка, не королевна
И уже не монашенка я.
В этом сером будничном платье,
На стоптанных каблуках…
Но, как прежде, жгуче объятье,
Тот же страх в огромных глазах.
Ты письмо моё, милый, не комкай,
Не плачь о заветной лжи,
Ты его в своей бедной котомке
На самое дно положи.
Из дневника Павла Лукницкого: «Н. Г. уехал в Киев за А. А. Вернулись в Ц. С. вместе».
Из дневника Михаила Кузмина: «21 февраля. Поехал в Царское…
22 февраля. Поехал в город вместе с А. А. …Пришлось долго ждать. Проезжали цари. Гумилёвой раскланивались стрелки и генералы».
В начале марта 1912 г. вышел в свет первый сборник стихотворений Ахматовой «Вечер» с предисловием Михаила Кузмина, изданный «Цехом поэтов» тиражом 300 экз.
Из воспоминаний Ахматовой: «В Цехе, когда одновременно вышли “Дикая порфира” [Михаила Зенкевича] и “Вечер”, их авторы сидели в лавровых венках. Веночки сплела я, купив листья в садоводстве А. Я. Фишера».
В 60‑е годы Ахматова напишет: «Эти бедные стихи пустейшей девочки почему‑то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, “чтобы не расстраиваться”. От огорчения, что “Вечер” появился, она… сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: “Какие они счастливые – у них не выходит книжка”».
Из воспоминаний Корнея Чуковского: «Когда в “Вечере” появилось двустишие:
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки, ‑
Анна Андреевна сказала, смеясь: “Вот увидите, завтра такая‑то, – она назвала имя одной из самых юрких поэтесс того времени, – напишет в своих стихах:
Я на правую ногу надела
Калошу с левой ноги.”
Предсказание её скоро сбылось…»
Из письма Алексея Толстого Георгию Чулкову: «27 марта 1912 г. Гумилёвы уезжают на днях в Италию. (У Анны Андреевны тронуты верхушки лёгких)».
Из воспоминаний Ахматовой: «Вержболово – Берлин – Лозанна – Уши – Оспадалетти (у родных М. А. Кузьминой‑Караваевой жили около недели) – Сан‑Ремо – на пароходе в Геную. Генуя – Пиза – Флоренция. Из Флоренции Н. Г. один ездил в Рим и Сиену (было очень жарко, и я думала, что ещё много раз побываю в Риме) и приблизительно через неделю вернулся обратно во Флоренцию. Пребывание во Флоренции (включая поездку Н. Г. в Рим и Сиену) заняло дней 10. Из Флоренции вместе поехали в Болонью, Падую, Венецию. В Венеции жили дней 10. Затем Вена – Краков – Киев…
Там, у мамы оставил меня, сам уехал в Слепнёво… Из Киева я поехала в именье моей кузины – в Подольскую губ. …
Потом Н. С. выехал меня встретить в Москву».
«…Он, как всегда, повёл меня по книжным лавкам, я приоткрывала последние номера журналов и находила весьма сочувственные отзывы о “Вечере”. Я немедленно закрывала книгу и старалась сделать вид, что я ничего не видела. Мне казалось, что иначе они исчезнут».
Лето Ахматова провела в Слепнёве.
Из воспоминаний Екатерины Черновой, двоюродной племянницы Николая Гумилёва: «По утрам мимо дома обычно ехала почта, Николай Степанович бегал её встречать, колокольчик был слышен издали. К ним в то лето приходило много журналов, и они с Анной Андреевной сразу бросались их просматривать. Помню, однажды я завтракала не во флигеле у родителей, а в большом доме. Николай Гумилёв и Анна Ахматова опаздывали. Когда они вошли, Анна Ивановна спросила: “Ну, Коля, что пишут?” Николай торжествующе ответил: “Бранят”. – “А ты, Аня?” Опустив глаза, тихо и как‑то смущённо Ахматова ответила: “Хвалят”».
Из стихотворения «Дал Ты мне молодость трудную…»:
Ни розою, ни былинкою
Не буду в садах Отца.
Я дрожу над каждой соринкою,
Над каждым словом глупца.
Осенью Гумилёвы вернулись в Царское, в дом № 63 на Малой ул., который купила мать Гумилёва, Анна Ивановна.
Из воспоминаний Анны Гумилёвой: Это был «прелестный двухэтажный дом… А. И. с падчерицей и внуками занимала верхний этаж, поэт с женой и я с мужем – внизу. Тут же внизу находилась столовая, гостиная и библиотека».
Из воспоминаний Сергея Маковского: «Первая комната, библиотека Гумилёва, была полна книг, стоящих на полках и повсюду набросанных. Тут же – широкий диван, на котором он спал. Рядом, в тёмно‑синей комнате стояла кушетка Ахматовой».
Из воспоминаний поэта Георгия Иванова: «В Царском Селе у Гумилёвых дом. Снаружи такой же, как и большинство царскосельских особняков. Два этажа, обсыпающаяся штукатурка, дикий виноград на стене. Но внутри – тепло, просторно, удобно. Старый паркет поскрипывает, в стеклянной столовой розовеют большие кусты азалий, печи жарко натоплены. Библиотека в широких диванах, книжные полки до потолка… Комнат много, какие‑то всё кабинетики с горой мягких подушек, неярко освещённые, пахнущие невыветриваемым запахом книг, старых стен, духов, пыли…
Тишину вдруг нарушает пронзительный крик. Это горбоносый какаду злится в своей клетке. Тот самый:
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду».
Из воспоминаний Ахматовой: «Коля говорил мне – ты не способна быть хозяйкой салона, потому что самого интересного гостя ты всегда уводишь в соседнюю комнату».
Из воспоминаний Георгия Иванова: «1911 год. В “Башне” – квартире Вячеслава Иванова – очередная литературная “среда”.
Читаются стихи по кругу. Читают и знаменитые, и начинающие. Очередь доходит до молодой дамы, тонкой и смуглой.
Это жена Гумилёва… Эта чёрненькая смуглая Анна Андреевна, кажется, даже не лишена способностей…
– Анна Андреевна, вы прочтёте?
. . . . . . . . . .
– Я прочту.
На смуглых щеках появляются два пятна. Глаза смотрят растерянно и гордо. Голос слегка дрожит…
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки…
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…
На лицах – равнодушно‑любезная улыбка…
Вячеслав Иванов молчит минуту. Потом встаёт, подходит к Ахматовой, целует ей руку.
– Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Это стихотворение – событие в русской поэзии».
Из воспоминаний Ахматовой: «Сколько раз я читала и слышала, будто Вячеслав Иванов на каком‑то большом собрании поэтов восхитился моей “перчаткой”… Никогда ничего подобного не было! Помню при встрече он действительно сказал мне, что, по его мнению, это стихотворение удачно. Но и только».
В октябре 1911 г. Ахматова поступила на Высшие женские историко‑литературные курсы Н. П. Раева.
В ноябре в «Аполлоне» были напечатаны стихи Ахматовой «…А там мой мраморный двойник…», «По аллее проводят лошадок…», «Маскарад в парке», «Надпись на неоконченном портрете».
Из рецензии Георгия Чулкова: «Изысканность поэтического дара Ахматовой… в утончённости переживаний… Почти в каждом стихотворении Ахматовой, как в бокале благоуханного вина, заключён тайно смертельный яд иронии».
Но был и целый ряд пренебрежительных рецензий.
Из воспоминаний Ахматовой: «”Цех поэтов” был задуман осенью 1911 года в противовес “Академии Стиха”, где царствовал Вяч. Иванов… Первое собрание Цеха (весьма пышное) с Блоком и французами было у Городецкого…»
Из воспоминаний Владимира Пяста: «Цех поэтов был довольно любопытным литературным объединением… В него был введён несколько чуждый литературным обществам и традициям порядок “управления”… В Цехе были “с и н д и к и”, – в задачу которых входило направление членов Цеха в области их творчества…
Было, например, правило, воспрещающее “говорить без придаточных”. То есть высказывать своё суждение по поводу прочитанных стихов без мотивировки этого суждения…
Все члены Цеха должны были “работать” над своими стихами согласно указаниям собрания, то есть фактически – двух синдиков. Третий же был отнюдь не поэт: юрист, историк и только муж поэтессы. Я говорю о Д. В. Кузьмине‑Караваеве. Первые два были, конечно, Городецкий и Гумилёв».
Из книги Веры Лукницкой: «Второе заседание “Цеха поэтов” состоялось 1 ноября у Гумилёва в Царском. На следующий день Гумилёв уехал в Финляндию проведать находящуюся в санатории и уже смертельно больную Машу Кузьмину‑Караваеву».
Муза‑сестра заглянула в лицо,
Взгляд её ясен и ярок.
И отняла золотое кольцо,
Первый весенний подарок.
Муза! ты видишь, как счастливы все –
Девушки, женщины, вдовы…
Лучше погибну на колесе,
Только не эти оковы.
Знаю: гадая, и мне обрывать
Нежный цветок маргаритку.
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.
Завтра мне скажут, смеясь, зеркала:
«Взор твой не ясен, не ярок…»
Тихо отвечу: «Она отняла
Божий подарок».
Из воспоминаний Ахматовой: «Н. С. был действительно влюблён в Машу и посвятил ей весь первый отдел “Чужого неба”».
«Весь цикл “Чужого неба” очень цельный и двойному толкованию не поддаётся. Это ожесточённая, “последняя” борьба с тем, что было ужасом его юности – с его любовью».
«Самой страшной я становлюсь в “Чужом небе” (1912), когда я в сущности рядом (влюблённая в Мефистофеля Маргарита, женщина‑вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой Горы – “А выйдет луна – затомится”). Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть!»
С Михаилом Лозинским «меня познакомила… Лиза Кузьмина‑Караваева [будущая мать Мария] в 1911 на… [третьем] собрании Цеха поэтов (у неё) на Манежной площади. Внешне Михаил Леонидович был тогда элегантным петербуржцем и восхитительным остряком, но стихи были строгие, всегда высокие, свидетельствующие о напряжённой духовной жизни. Я считаю, что лучшее из написанных тогда мне стихов принадлежит ему («Не забывшая»).
Дружба наша началась как‑то сразу и продолжалась до его смерти (31 января 1955 г.). Тогда же, т. е. в 10‑х годах, составился некий триумвират: Лозинский, Гумилёв и Шилейко».
Вольдемар Казимирович Шилейко был поэт, переводчик и учёный‑ассириолог, о котором говорили, что ещё 13‑ или 14‑летним мальчиком он расшифровал древнеегипетский текст, а юношей переписывался с французским ассириологом Тюро‑Данженом.
Из воспоминаний Владимира Пяста: «Он, ещё не кончив университета, был чуть ли не действительным членом Академии Наук… Шилейко, как и его единственный в Петербурге учитель, покойный профессор Тураев, … – оба они напоминали зараз и бородатых воинов с вывернутыми плечами с архаических древнегреческих сосудов и с ассирийских росписей, – и оживших египетских мумий, несущих на себе весь прах веков под своими длинными сюртуками современного покроя.
Естественно, что, когда однажды в “Собаке”, после какого‑то доклада Шкловского, Шилейко взял слово и, что называется, отчестил, отдубасил, как палицей, молодого оратора, уличив его в полном невежестве, – и футуризм с ним вкупе, – сравнив его, то есть футуризм, с чернокнижными операциями, – и ещё с чем‑то, – Виктор Шкловский в своём ответном слове начал очень скромно, так вкрадчиво‑обаятельно:
– Думаю, что уже в силу своего возраста мой почтенный оппонент мог бы постесняться употреблять столь резкие выражения, мог бы простить мне незнание многого, извинительное мне по молодости лет…
Между тем почтенному старцу Шилейко тогда только что минуло 23 года, а юноше Шкловскому давно уже шёл 23‑й год».
Но это было уже в 1914 г., а мы вернёмся в 1911 г. на третье заседание «Цеха поэтов».
Из книги Павла Лукницкого: «Николая Степановича в тот раз у Кузьминых‑Караваевых не было».
10 ноября 1911 г. он провожал Машу Кузьмину‑Караваеву в Италию на лечение.
Маша умерла 29 декабря в Сан‑Ремо и была похоронена на монастырском кладбище в Бежецке.
Гумилёв вернулся к Ахматовой.
…И кто‑то, во мраке дерев незримый,
Зашуршал опавшей листвой
И крикнул: «Что сделал с тобой любимый,
Что сделал любимый твой!
Словно тронуты чёрной, густою тушью
Тяжёлые веки твои.
Он предал тебя тоске и удушью
Отравительницы любви.
Ты давно перестала считать уколы –
Грудь мертва под острой иглой.
И напрасно стараешься быть весёлой –
Легче в гроб тебе лечь живой!..»
Я сказала обидчику: «Хитрый, чёрный,
Верно, нет у тебя стыда.
Он тихий, он нежный, он мне покорный,
Влюблённый в меня навсегда!»