Kitabı oku: «Атаман Платов (сборник)», sayfa 5
VIII
Ну, наварила на Маланьину свадьбу…
Старая казачья поговорка
Всякого человека, приезжавшего в эту пору в Черкасск из Петербурга, встречали бесконечными расспросами, что говорят о войне, о Наполеоне, да точно ли правда, что не объявили еще войны, может, дерутся уже давно, да нарочно про то не пишут. Правда ли, что комета может зажечь землю, и верно ли, что в Петербурге образовалась новая вера, к которой многие важные персоны пристали, и поклоняются мертвой голове и треугольнику. Брешут или точно говорят еще и про то, что питерские по-русски не говорят и Наполеону подносят адрес и изменяют России; летал ли Наполеон в Париже на особой машине на манер мыльного пузыря и правда ли, что у нас нет главнокомандующего?
Таковыми праздными вопросами был осыпан, между прочим, и штабс-ротмистр лейб-казачьего полка Рогов, прибывший за сменной командой из Петербурга.
Молодой штабс-ротмистр являлся в Черкасске персоной и отлично понимал это. Он носил узкие чакчиры, на манер регулярных, красный мундир, особенно подкручивал усы и брил бороду так же, как брил ее Император Александр, оставляя небольшие баки. Но «quod licet Jovi, non licet bovi»29, и донские старики и старухи косо смотрели на российское брадобрейство и вычурные манеры штабс-ротмистра.
Рогов держал себя очень важно. Армейским офицерам он подавал два пальца, а иных удостаивал только кивком головы. Кое-кого из не ушедших еще с полком атаманцев он почтил своим посещением, но больше пребывал в домах знати, где водились хорошенькие дочки с большим прилагательным.
В сущности, Рогов был добрый малый и вовсе не фат, но такова натура человека. Забалуй его судьба, и он сам нос задерет, а в Черкасске как-никак он был первым кавалером…
Старые полковники и есаулы, которые могли сделать ему некоторое «ассаже», были при полках, на походе и на границе. Иные уже растягивали свои полки кордоном от Суража до Доброволыцизны, самые старые не пользовались большим авторитетом в глазах Рогова, называвшего их старым хламом, а зеленая молодежь восторгалась его манерами и спешила их перенимать и запоминать его выражения.
К величайшему несчастью молодого Каргина, так и не ушедшего по вялости характера на службу в полк, лейб-казачий штабс-ротмистр постоянно торчал в доме Сипаева, и увлекающаяся Маруся Силаева не могла отвести восторженных глаз с гвардейского казака. Уже одно то, как он говорил «mademoiselle», утрояя «l», приводило ее в сладостный трепет, и нежные усы и сладкие разговоры Каргина бледнели перед длинными надушенными усами Рогова и его красивой болтовней.
Каргин охал и вздыхал, бросал красноречивые взгляды на Марусю, но она не замечала или не хотела заметить, как бледнел и худел молодой казак.
Благодаря присутствию Рогова, в доме Силаевых было много гостей, и Николай Петрович даже объясниться не мог с жестокой Марусей.
– Ну, что атаман? – спрашивали Рогова как-то под вечер.
– Атаман?! Да, атаман… атаман ничего. Ездит во дворец. Кажется, будет назначен начальником легких войск. В большом фаворе у вдовствующей императрицы, побил у нее всю посуду.
– Как так?
– Саблищей своей двинул, ну и побил.
– Ах ты, Боже мой милостивый! – с ужасом всплеснула руками Марусина тетка, старуха Анна Сергеевна. – Ну и что же?
– Ничего. Как ни в чем не бывало! Сказал только: «Казак чего не возьмет, то разобьет» – и все.
– Экий молодец! – воскликнула Анна Сергеевна.
– Мужик просто! – сквозь зубы процедил Рогов.
– Находчивость-то какая! Просто прелесть! – не унималась старуха, грызя тыквенные семечки и сплевывая их в тарелку. – Ну, а что племяш мой, Петя, поделывает?
– Коньков-то?
– Ну да. Ординарец-то платовский. Молодчина казак. Поди-ка, росту-то в нем теперь – косая сажень! А глаза такие зеленые! Люблю молодца – проскакать ли с джигитовкой, стрельнуть – это первое дело! И до девок неохоч, настоящий казачина!
– Неохоч? Ой ли, тетенька, восхищаетесь племянником зря… В немку, слыхать, влюбился.
– В немку… Ой, врешь? Испытуешь? Грех тебе Петеньку моего обижать!
– Зачем мне обманывать, parole d’honneur30, влюблен в немку-балетчицу…
– Это что за слово такое? – быстро, с тревогой спросила старуха. – Не слыхала никогда.
– Как бы вам объяснить попонятней. Ну вот что на святках голые пляшут перед народом.
– Господи Боже мой! С нами крестная сила! Да неужели же есть в Питере такие срамницы!
– Есть, тетушка. Петя-то ваш и влюбись в такую да предложение ей сделай!
– Да неужто предложение! Атаман-то, старый дурак, чего смотрел!
– Атаман сам сватом, слышно, будет.
– Сватом. Это за голую-то девку?
– Ну, тетушка, зачем так. Ведь он не век голая ходит, дома-то наряжается, как и вы!
– Кубелек31 носит? Да?!
– Ну зачем непременно кубелек. В Санкт-Петербурге вы кубелька и за сто рублей не сыщете.
– Ну а все-таки, как она? Не совсем путаная? А? Девичий стыд не потеряла? А? Матушку-то свою выведет со стыда? После свадьбы-то в обед, как дело будет? Вы, девушки, не слушайте – у вас уши золотом должны быть завешаны.
Как маков цвет зарделась Маруся, хотя и не много поняла из быстрых, сбивчивых расспросов Анны Сергеевны.
– Не знаю… Не думаю. Я с ее двоюродным братцем знаком. Бергом прозывается, он в сенате служит, так он мне сказывал, что ее и не принимают нигде. Совестно такую шельму, значит, и родственницей объявить.
– Ах, Петя Петя! Родной мой, вот оно что значит, без отца-то да без матери быть да в Вавилон этот проклятый попасть! Слушай, Маруся, отпиши ты ему, непутевому моему, весточку, что нет ему тетушкиного благословения на брак с этой ба… бар… бил… тьфу, черт ее – не запомню.
– Балетчицей! – подсказал Рогов.
– Я-то неграмотна. В наше время девок так не держали, чтобы музыку, да книжки, да с казаками гулять, ну, зато и греха ни одна на себя до брака не брала! А нынче-то!
Эх, правда, видно, конец века приходит!
– А дозвольте вас спросить, – вдруг раздался из угла густой бас соборного протодиакона, до сей поры мирно дремавшего в углу, – таким девицам нет отлучения от церкви? Или, может, их анафеме предают за таковое неблагоразумное поведение?
– За что же, отец диакон, ведь Сам Христос простил блудницу?
– Лжеучение и ересь. То блудница, а то… – диакон замялся и чтобы переменить разговор, спросил о столице: – А что Санкт-Петербург большого размера буде град?
– Немалого, отец диакон. Станиц наших с сотню вместе, а то и более.
– Hy?! – с сомнением протянул диакон. – А река, Невою прозываемая, много хуже Дона будет?
– Лучше, отец диакон, шире и глубже. Пуще прежнего засопел недовольно диакон. Помолчал немного и продолжал:
– А Государя Императора Александра Павловича изволили лицезреть?
– Сколько раз видал, отец диакон, и во дворце да и так.
– И благочестивейшую Государыню Императрицу Елизавету Алексеевну тоже изволили наблюдать?
– Видал и Государыню-матушку нашу.
– И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?
– Видал, видал, – небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошел к Maрусе.
Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чем говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.
– Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.
– К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.
– То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое…
Услыхал Каргин, что не очень-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше все у притолоки больше жался.
– Бывают, конечно, всякие… – промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, – подумал он. – Еще, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»
– А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? – обратился Каргин к штабс-ротмистру.
– Что?.. Он поехал сюда… Да, именно… сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казенные деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.
– Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклеп-то взводить на невинного человека, – перебила его тетушка Анна Сергеевна.
– Ей-Богу, тетя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.
– Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казенные деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.
– Не знаю, тетя. Берг…
– Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того – для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!
– Как хотите, тетя! Мне-то ведь все одно, – равнодушно протянул Рогов.
– Как все одно, – зашипела старуха. – Стыдись, сын мой, так говорить! Все одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергу-то – не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь… Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..
С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слезы показались на ее серых глазах.
Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слезы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чем плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смел он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?
Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.
А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.
«Недурна бабенка, – думал тем временем Рогов, – нет, петербургским куда до нее, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населенное крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».
IX
В поле то было, в полюшке,
Во широком было раздольице.
Не сизые орлы солеталися —
Два братца родимые съезжалися.
Они родною роднёю сознавалися,
Белыми руками обнималися,
Горячей слезой заливалися…
Старая казачья песня
– Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!
– Нет, Акимов не допустит – увертливый казак.
– Глянь-ко еще.
– Ишь, славно бацнуло.
– Просите, братцы, лучше пардону.
– Эй, Пастухов, проиграешь!
– У, дура баба, сам подвернулся.
И опять жжж, жжж… Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут по одиночке, а где немолчно идет жужжание – там большой толпой кругом, впереди пик, впереди лошадей.
Там атаманцы в «жука» играют.
Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли – он «жучок». Партнеры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не дается: чуть только взмахнет рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить – Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьет по щекам своих партнеров – не зевай, значит. У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».
Толпа кругом разношерстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры32 в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперед, а позади них видны косые глаза и желтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего – в толпе всякий раз хохот.
– Ох-хо, хо, хо, хо! – грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.
– И-их, хи, хи, хи! – сипло заливаются татары и калмыки, и по желтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот. Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперед.
– Ну-ка, Акимов, еще! Э-эх, ловкий парень!
– Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»33
Мрачно глядит Пастухов на сострившего.
– Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж – до всего дотошны!
В толпе раздается дружный хохот.
– То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
– Сказал тоже!
– И-их, братцы мои. Акимов ладно бьет. Кабы француза так-то!
– То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
– Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
– И брешет, наверно! Француз – он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
– Фастаешь!34 У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
– Ну ладно…
– Посторонись, посторонись! – раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идет своим чередом.
– Ну, довольно! – кричит атаманский сотник. – Ишь Панфилова-то как обработал.
– Да я бы, ваше благородие, – говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, – его и не так обработал еще, да левой рукой бить неспособно!..
Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
– Ну-ка, крячку! – кричит кто-то из казаков. Круг раздается шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлей фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошел расторопный казак Зеленков.
Осторожно крадется Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.
– Кря-кря! – раздается в тиши – толпа теперь напряженно молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошел, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки – «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за веревку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнера, Кошлаков затаил дыхание. В толпе легкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», – робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.
– Слух надо особенный – дыхание слушать и соображать.
– Мешают! Толпа-то – тыща человек! Где же услыхать-то.
– У кого уши хороши, услышит.
– Так это надо лошадиные ухи-то иметь.
– Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберет!
– Ну-ка, братцы, песню новую!
– Гей, кто песни играет, выходи – его благородие заводить будет.
Живо появились песенники и стали в круг около сотника.
– Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте – новая. – И сотник нежным тенорком запел:
На границе мы стояли,
Не думали ни о чем,
Только думали, гадали
Приубраться хорошо;
Приубраться, приодеться,
На границе погулять.
Вдруг последовал указ:
Во поход скоро идтить,
За Неман, за реку.
Как за Неманом-рекою
Француз бережком владел,
Француз воин, француз храбрый,
А теперь – несчастный стал!
И как ни в чем не бывало под теплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложенная, примененная к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесется протяжное «Слушай…» А за этой цепью идет пустое, мертвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки…
Знают это одни только казачьи партии, что днем и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.
И какое дело теперь казакам, что генерал Зайончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет ее удары, кто прольет свою кровь, будут они, казаки.
Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.
Вдруг песня оборвалась, остановилась.
– Кто это едет? – спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.
– С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.
– Аванпосты там, а едут оттуда – у, дура-голова!
– Тогда, може, и на аванпосты, – не смутился казак.
– Будто бы нашего атаманского полку.
– Атаманец и есть, – поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.
– Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков я Карпов, а это наш.
– Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.
– Бреши! – строго остановил Балабин. – Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.
– Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю…
– Похож, Иван Степанович.
Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.
– Ты жив?
– Жив, братцы мои, жив! Что перенес на России, того и в турецком плену не испытаешь.
– Ну, рассказывай!
– После. А теперь скажите мне, где атаман?
– В Гродно.
– Надо сейчас ехать являться к нему.
– Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.
– Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.
– Он не примет.
– Аль не в духе?!
– Да кто же его разберет! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет – отошел.
– За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?
– Вид? Нет, вид как вид – ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек – ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.
– Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.
– Ну, с Богом!
Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.
– Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! – сказал атаманский урядник ему вслед.
– А ты думаешь, легкое дело три месяца мертвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!
Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.
И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привез – интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли… Да и все хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.
Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.
Х
Терпи казак – атаманом будешь.
Казачья пословица
И было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесенного приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время… Да, немало и очень даже немало!
«Порученность» Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да еще кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завернутые в кожу и туго привязанные к груди крест накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.
Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нем, а он и весточки о себе подать не мог!
Но и это бы еще не беда.
Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет – но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго…
И Платов простит – он добрый и умный.
Но как пережить, перенести те вести, что дошли «из верных источников» до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?
Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где все позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: «Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдет». А у него не было разве веры?
А если?
Атаман все разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тетушка Анна Сергеевна натурально раздула историю – она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Еще часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя ее молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя ее полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживет он с ней счастливо и найдет в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!
А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!
И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная… Но забудет он ее; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдет славную смерть в боях за родину от сабли французской. Еще большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой – ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя – имя своей Ольги – Ольги верной и неизменной…
С такими мыслями подъехал на вороном своем Ахмете Коньков к Гродно, разыскал дом атаманский и поднялся по лестнице в его горницу.
Не было страха в выражении лица его от ожидания атаманского гнева, не было дрожи в коленях. Не боялся он встретить сердитого атамана, но боялся лишь услыхать роковую весть, боялся потерять свою драгоценность.
Был тихий, теплый вечер. В церквах служили всенощную, торговля была прекращена в лавках. Жиды, постоянные жители Гродно, куда-то поубрались, и на улицах попадались только солдаты и казаки. Платов тоже был в церкви. В вере в Бога, в молитве церковной Платов находил лучшее отдохновение от трудов и тяжких мыслей.
Долго смотрел из окон платовской приемной на улицы засыпавшего города Коньков, и разные мысли были на душе у него. Надежда боролась с отчаянием.
Вскоре раздались шаги и кряхтение. То подымался Платов. Коньков недвижно замер у притолоки, взяв кивер по форме, касаясь пальцами лампаса. И поднялась высокая грудь, и смело смотрит взор его вперед.
Зорко оглянул Платов ординарца, и дрогнуло что-то в лице его. Не разберешь только что: радость или гнев.
– Здорово! – хмуро проговорил он и прошел в свою горницу. За ним прошел его казак, и все смолкло.
Шибко билось сердце Конькова от ожидания.
Платов был сильно не в духе. Генерал войска Донского Краснов был назначен в отряд младшего его чином генерала Шевича; недовольный Платов заступился за своего подчиненного и отписал к Ермолову письмо, где просил разъяснить ему: «Давно ли старшего отдают под команду младшего, и притом в чужие войска?
От Ермолова был получен едкий ответ.
«О старшинстве Краснова я знаю не более вашего, – писал он атаману, – потому что из вашей канцелярии еще не доставлен послужной список этого генерала, недавно к нам переведенного из черноморского войска. Я вместе с тем должен заключить из слов ваших, что вы почитаете себя лишь союзниками русского Государя, но никак не подданными его»…
Письмо это Платов читал в своей канцелярии перед многими донскими полковниками. Все были жестоко возмущены. Правитель дел и особенно адъютант атамана войсковой старшина Лазарев советовали возражать Ермолову. Но Платов не рискнул бороться с сильным человеком и сказал своему правителю дел:
– Оставь Ермолова в покое. Ты его не знаешь: он в состоянии с нами сделать то, что приведет наших казаков в сокрушение, а меня в размышление.
Отделался этой загадочной фразой Платов, но не легко было у него на сердце. Сильно болела обида в нем, а понимал он, хитрым и изворотливым умом своим понимал, что надо ему съесть, проглотить без остатка эту обиду, а иначе еще будет хуже его «детушкам».
Переодевшись в халат на беличьем меху, крытый синим сукном, он приказал позвать Конькова.
Молча вошел хорунжий к атаману.
Устремив на него испытующий взор, старик начал:
– Какой ты чиновник, какой офицер войска Донского, к которому имеешь честь принадлежать, когда не радеешь о славном имени, которое носишь на себе, когда забываешь Бога, отца и мать своих славных?! Тому ли учили предки твои? За то ли видишь на себе монаршие милости? Или всегда я должен за вас всех отвечать? Стыдись, господин мой, надо во всем знать честь и бояться Бога! Где кутил ты, где пьянствовал и безобразил столь долгое время? Отвечай, господин мой!
– Не кутил и не пьянствовал я, ваше высокопревосходительство, – тихо отвечал Коньков, и понемногу голос его стал возвышаться, и смело заговорил он: – Опоенный зельем, ограбленный злыми людьми, искавшими из корысти или из других причин погубить меня, лежал я больной на станции, а потом задержан был через одного жестокого помещика, имени которого я и помнить не желаю… В одном виноват перед вами, ваше высокопревосходительство, что тогда еще, в Петербурге, не рассказал вам, как имел я случай оскорбить одного знатного господина…
С минуту помолчал Коньков. С духом собрался, а потом начал и толково и ясно рассказал все как было. Как угостил его «неизвестный немецкий незнакомец», как с его зелья впал он в тяжелое сонливое состояние.
– И казак мой, Какурин, был тоже опоен и разбитый, с проломленной головой еле дышал в моем тарантасе. Я поздно проснулся. Едва не двое суток лежал; по мне уже молитвы читать собирались. Очнулся я и был так жестоко слаб, что малейшее движение кидало меня в пот и начинался новый обморок. Однако, ощупав платок, что крест-накрест проходил по моей груди, и увидав, что пакет с бумагами вашего высокопревосходительства цел, – я воспрянул духом. Смотритель ходил за мной плохо. Меня перенесли в избу, положили рядом с казаком моим на полатях и редко даже давали есть. С того, мне кажется, мы медленно и оправлялись.
Внимательно слушал своего ординарца Платов.
– Недели через две, однако, почуял я в себе силы настолько, что мог подняться. Тогда пожелал я надеть свое платье. Оказалось, что немец унес мой кафтан и чак-чиры, предоставив мне свой костюм, но так как имел он куриные ножки и узкую грудь, то и не мог я напялить на себя его вольного платья. Несмотря на это очевидное доказательство, что я есть хорунжий войска Донского и лицо потерпевшее, смотритель, да и никто не желал нам верить. Смотритель попрекал меня и казака моего, тоже раздетого, в дармоедстве, называл беглыми крестьянами и требовал плату за харчи и постой. А у нас ничего не было. Проезжий помещик, которому были мы представлены и у которого я, как офицер войска Донского, просил защиты, к несказанному нашему удивлению, признал в нас беглых холопей своего соседа, но согласился взять к себе для работ и дать нам мужицкую одежу…
«Терпи казак – атаманом будешь», – подумал я и почел это за лучшее, чем сидеть на скудном довольствии у грубого смотрителя. И притом лелеял я надежду, что смогу своим образованием и знанием языков доказать свое происхождение.
Но… но помещик и слушать нас не стал. Нам назначили сначала работы при доме его, а потом стали гонять на пахоту. Всем холопям его я доказывал свою историю и несчастие. Многие жалели меня, но нигде не мог я найти себе защиты. Тогда я примирился с своей судьбой и стал измышлять планы бегства. Нас держали, как беглых, строго и никому не показывали, полагаю, потому, что боялись, что будем мы открыты и отобраны от неправильного помещика.
И пришла мне тогда знатная идея. Были у того помещика на конюшне сильные и крепкие лошади – и задумал я тогда, что не грех их украсть. С ними, думал я, как-никак и порученность исправлю я вашу, и не уроню звания донского офицера. Посоветовался я с Какуриным. Сей преданный слуга мой сильно задумался. Трудно украсть коней из-под замков и запоров, под которыми их сберегали, да и конюха спали всегда на конюшне, и строгий приказ им был отдан: пуще глаза беречь дорогих коней. Однако говорится: «Голь на выдумки хитра». Вот мы и надумали. В те поры у помещика набивали новые перины, и на дворе, в особо устроенном ящике, было насыпано страсть сколько перьев. Хлопцы конюшенные были народ не дюже умный и до всяких историй послушать охочий. Под вечер зачал я им рассказывать, где были и что видели. Сказал я им, что и покойников видывали, и упырей, и вурдалаков в Молдавии встречали.
– А може, – спрашивают хохлы, – пан-казак и самого черта видав?
– Видал, говорю.
– А який такой на вид?