Kitabı oku: «Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге», sayfa 2

Сборник
Yazı tipi:

Так им было легче. Невозможно смотреть на ребенка и видеть пустое лицо смерти. Вместо того чтобы жить в соответствии с тем, что вскоре должно было произойти, но все-таки пока еще не произошло, Ружа и Хенрик, казалось, играли в игру. В их игре не было ничего связанного с реальностью. Он учил Давида французскому, словно в один прекрасный день Давид поедет в Париж, или будет изучать медицину и литературу, или однажды встретит молодого Шопена, своего земляка, и будет разговаривать с ним на языке свободы.

Старик играл так же, как играл и мальчик, и в этой игре они помогали друг другу.

Единственным, кто не играл, был отец, профессор Томаш Мерошевски. Он ждал, когда истечет оставшееся время.

И неожиданно решил, что завтра они отправятся на юг. Ждать больше нечего, состояние мальчика все хуже и хуже, и, хотя от его болезни лекарства нет, они поедут туда, где тепло и где морской воздух облегчает любое страдание и боль.

«Ему будет легче дожидаться смерти там, где вокруг виноградники и пахнет базиликом, чем на земле, которая родит одну картошку!» – сказал он им перед отъездом.

Давид был в восторге, узнав о грядущем первом в его жизни и столь грандиозном приключении.

Он подпрыгивал в кресле, отдавал Руже распоряжения о том, что она должна упаковать, и лишь на миг ему пришло в голову, что, может быть, он и не вернется в Краков, в эту комнату, в это кресло. Он почувствовал легкую и мимолетную грусть. Она охватила его как мгновенный озноб. Давид вздрогнул, но грусть больше не возвращалась. Однако он ее не забыл.

Глупо было оглядываться по сторонам и прощаться с домом.

Когда Ружа предложила, просто для развлечения, прокатить его по всем комнатам дома и даже заглянуть в ту единственную, куда заходить было запрещено, потому что там отец хранил свои чертежи и бумаги и там жил страшный Баш-Челик, историю о котором ему, еще совсем маленькому, рассказал пан Хенрик, желая напугать мальчика и отбить у него желание туда попасть, а он после этого то и дело требовал, чтобы ему рассказывали ее снова и снова и разрешали хотя бы побыть перед дверью в недоступную комнату, Давид от предложения Ружи с улыбкой отказался, и это была улыбка, с какой взрослые отказывают детям в исполнении их желаний или в требованиях поиграть в неподходящий момент. И Ружа почувствовала стыд.

До Загреба они ехали поездом.

Томаш Мерошевски заплатил за отдельный вагон, так что их путешествие было удобным, однако, к разочарованию мальчика, без каких бы то ни было волнующих событий.

Как и каждый день, с утра пан Хенрик обучал его математике, потом французскому и географии, затем они читали Сенкевича, «В пустыне и в пуще», после чего Ружа накрывала на стол. Даже стол был большим, дубовым, похожим на тот, что остался у них дома. Давиду нравились маленькие складные столики, какие обычно берут на пикники или рыбную ловлю. Ни одного такого столика в их краковском доме не было. И он не был знаком ни с кем, кто бывал на пикниках или рыбалке.

Единственным отличием от дома и повседневной краковской жизни мальчика было то, что в окне он видел не крыши соседних домов, церковную колокольню и теряющуюся в тумане Вислу, а проносящиеся, как в фильме, картинки мира гораздо большего, чем тот, который был знаком Давиду. И это отвлекало его внимание от изучения математики. Он понял, что люди намного мельче, чем все, что их окружает. И ему было странно, что раньше он этого не замечал.

Хотя из книг и киножурналов он знал, что каждый миг в мире происходит невообразимо много самых разных событий, таких, о которых он что-то мог знать или догадываться или о которых во время занятий говорил ему пан Хенрик, событий, которые он себе представлял и которые случались в его снах, в его ночных и дневных кошмарах, когда у него начинались приступы жара и когда все, кроме него, считали, что он умирает, то, что он видел за окном поезда направлявшегося в Вену, где только один их вагон прицепят к составу на Загреб, превосходило все его знания и ожидания.

Мир оказался огромным, широким и волнующим. Ему было жаль, что он не знал этого раньше, не осознавал его пестроты и размаха.

Люди, которых он видел за окном, были озабочены, он знал это, они боялись, как бы у них неожиданно что-то не заболело, или как бы им, точно так же неожиданно, не умереть во сне, или не упасть с коня и не свернуть шею, или как бы поезд, в котором они едут, не сошел с рельсов, не рухнул в ущелье, а они не утонули в глубокой реке… Он представлял себе все, чего только могли бояться люди.

Давид не боялся ничего, ни боли, ни смерти, и у него было преимущество перед ними. Их жизни были мелкими и несчастными, они дрожали над ними, как осужденные, которых наутро должны гильотинировать, а он жил, не раздумывая о том, сколько ему еще осталось и встреча с каким злом ждет его, может быть, совсем скоро. Когда он заставлял себя думать об этом, чтобы, может быть, таким способом понять, каково им, он ощущал безразличие и, уж во всяком случае, представляя себе собственную или чью бы то ни было смерть, не чувствовал, что ему страшно.

Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал ее так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чем следовало бы задуматься.

Боль будет, она придет, так же как придет она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно. Ему было жаль, что промелькнувшие и исчезнувшие за окнами несущегося на всех парах поезда, не оловянные солдатики, с которыми можно было бы поиграть.

Проснулся он в тот момент, когда состав подплывал к перрону люблянского железнодорожного вокзала.

Его напугало лицо широко улыбающегося усатого цыгана, который шел вдоль вагонов от окна к окну, предлагая пассажирам лимонад и соленые семечки. Когда Давид открыл глаза, это лицо было единственным, что он увидел, что теперь существовало на свете и в его памяти.

Мальчик расплакался, а человек за окном, увидев детские слезы, заулыбался шире, надеясь, что так он будет выглядеть более добродушным, и тогда отец, который уже стоял, склонившись к ребенку, откроет окно и купит что-нибудь с лотка, который цыган носил на ремне на шее. Из-за его тяжести он был вынужден ходить пригнувшись, отчего казался похожим на ветхозаветного раба.

Отец подумал, что было бы по-христиански купить что-нибудь у этого человека и таким образом несколько облегчить его страдания.

– Сатана! – сказал Давид, когда живой и оставшийся в его памяти мир постепенно возник из небытия и распростерся вокруг головы цыгана, и все снова стало понятно, знакомо и больше не было причин для слез.

– Никакой не сатана, просто это юг. Мы добрались до юга, люди здесь горячие и уверенные в себе. Не такие, как у нас, – сказал отец и погладил его по голове. Всякий раз, когда ему приходилось разговаривать с мальчиком на столь серьезные темы, он чувствовал гордость. И забывал тогда о болезни Давида и о том, что тому осталось недолго.

– Любляна, – вздохнул пан Хенрик, – в Любляне несчастный Густав Малер дирижировал в Опере.

– Почему несчастный? – спросил мальчик, хотя ответ знал и сам. Это была одна из историй, которые пан Хенрик повторял много раз. Он любил рассказывать одно и то же бесчисленное число раз, а Давид каждый раз охотно слушал.

– Однажды Густав Малер, еще маленьким мальчиком, потерялся в лесу. Его не могли найти целый день. Вышли на поиски со специальными охотничьими собаками, взятыми в полиции, но даже собаки не сумели найти малыша Густава. Он словно не оставил после себя ни следа, ни запаха. Собаки были в растерянности. Мальчика нашли случайно, уже когда начало темнеть. Он сидел на траве рядом с большим подгнившим дубовым пнем. Густав увлекся игрой и не заметил, что потерялся.

– Если он не заметил, то тогда и не потерялся. Невозможно не заметить, что ты потерялся, – перебил его Давид.

– Хорошо, пусть будет так, но все остальные считали, что потерялся. Это в рассказе важно. Господин Тишлер схватил его, поднял над землей, словно это кукла, видно, боялся, не случилось ли с мальчиком какой беды, вдруг тот неожиданно чем-то заболел, вдруг его укусил какой-нибудь опасный лесной зверь. Но Густав лишь смущенно на него глянул. Все предполагали, что он сейчас расплачется.

– Но он не заплакал! – Давиду хотелось порадовать пана Хенрика тем, что ему заранее известно, что Густав не плакал.

– Ты прав. Не заплакал. Маленький Густав Малер никогда не плакал. Всем это казалось странным. Кое-кто даже высказывал мнение, что он душевнобольной. Его носили к раввинам, чтобы те сказали, что с ним. А он просто никогда не плакал. Ну и тогда господин Тишлер спросил его, кем он станет, когда вырастет. «Я стану мучеником», – ответил Густав.

– И это всем показалось смешным? – мальчик сделал вид, что не знает.

– Нет, это никому не показалось смешным! – помрачнел пан Хенрик.

– Совсем никому? А мне кажется!

– Но тебя там не было!

– Был, когда вы мне это рассказывали.

– Но это не так. И бедняга Густав Малер действительно со временем стал самым настоящим мучеником. Чтобы получить место оперного дирижера в Любляне, ему пришлось креститься. Ему, еврею, пришлось уверовать в Христово воскресение. А евреям нелегко в это поверить.

– Почему нелегко?

– Потому что они евреи.

– И из-за этого они несчастны?

– Да, из-за этого они несчастны.

– И поэтому Густав Малер был несчастным?

– Нет, – начал сердиться пан Хенрик. – Густав Малер был несчастным по некоторым другим, своим причинам, а не потому что был евреем.

– А какие это причины?

И вот так, кто знает в который раз, между учителем и учеником повторялся один и тот же разговор, в котором оба вели себя так, будто говорят об этом впервые. Давид – потому что был мальчиком, пан Хенрик – по привычке.

Цыган с лимонадом давно ушел, состав со скрипом начал движение, по перрону с двумя чемоданами в руках бежал господин в костюме для парадных выходов, он опаздывал на поезд и был смешон, и Давид над ним смеялся, надеясь, что он заметит его смех.

Они никогда больше не увидятся, но у них было нечто общее. Если господин его все-таки видел, то понял, что Давид смеется над тем, что он не больно умен. Брось он два тяжелых чемодана, догнать поезд, который еще только набирал скорость, было бы легко. Если же чемоданы были для него настолько важными, что он считал их важнее поездки, то тогда нечего было пускаться в путешествие, и вся эта история теряла смысл.

Хорошо бы господин увидел его смех. Да, это было бы хорошо, хотя о Давиде он ничего не знает, и они никогда больше не встретятся.

Тут он подумал, что следовало бы рассказать отцу и пану Хенрику о произошедшем и о том, почему он смеялся, но, поняв, насколько это оказалось бы трудно, тут же отказался от этого. Они не замечали бесконечной смены картин, мелькавших за окном несущегося поезда. Насмотрелись на такое, ведь в отличие от Давида они постоянно передвигались, ездили по железной дороге, ходили, бегали, и их глаза привыкли к чередованию картин, а мысли и воспоминания были переполнены множеством событий.

Тот человек в выходном костюме, который с двумя большими, тяжелыми чемоданами в руках тщетно пытался догнать поезд и который легко догнал бы его, стоило ему выпустить чемоданы из рук, не показался бы им необычным и важным. Они ни на минуту не задумались бы о нем.

Перед Загребом поезд сбавил ход и потом долго, медленно катил через пригороды с маленькими домиками, в каждом одно окно, дверь и печная труба, и еще сад, разлинованный, как нотная тетрадь, узкими, прямыми грядками овощей. Мир, нарисованный с помощью линейки, треугольника и циркуля.

Он надеялся кого-нибудь увидеть, например, старушку, которая, согнувшись, рвет к обеду салат или вытаскивает из земли морковку, но ничего такого не было. Давид никогда не видел, как собирают зеленый салат, и это вызывало у него некоторое беспокойство.

В Загребе они провели две ночи в отеле «Эспланаде», рядом с вокзалом, пока отцу не удалось наконец взять напрокат достаточно хороший автомобиль.

В холле отец все время озирался, искал взглядом проституток. Какой же это отель вблизи вокзала, если там нет проституток? Заметь он хоть одну, немедленно бросился бы искать другое место для ночлега.

– Там, где есть проститутки, там и вши, не вижу смысла ехать на море завшивевшими, – сказал он.

Отель был новым и красивым.

Из выдвижных ящиков ночных столиков пахло недавно срубленными деревьями. Давид открывал их один за другим, а выдвинув, закрывал глаза и нюхал. У каждого ящика был свой запах. Казалось, что смерть каждого дерева пахнет по-своему, и он пытался представить себе, как какое из них выглядело, где росло, кто проходил мимо него, кому оно давало тень, кто его срубил, что оно чувствовало, пока его рубили…

– Что это ты делаешь? – спросила его Ружа.

– Я ничего не делаю, – удивился он.

– А зачем выдвигаешь ящики?

– Кое-что проверяю.

– Проверяешь, нет ли в них чего? Они пустые, глупыш.

– Я знаю, что пустые, – он рассердился, что с ним говорят как с ребенком, – я другое проверяю.

– А что другое?

– Если я тебе скажу, ты не поймешь! – Он махнул рукой, как махнул бы, сметая высохшей сосновой веточкой липкую паутину.

Ружа вздрогнула, словно от испуга.

Он подумал, что она обиделась, и был бы рад узнать, что это действительно так.

Во всем Загребе, который показался им куда как меньше и беднее, чем Краков, не нашлось ни одного агентства, где можно было бы взять напрокат «мерседес-бенц», а так как никакому другому автомобилю отец не доверял, им пришлось ждать, когда из Белграда, где находилось представительство агентства «Путник», пришлют новейшую модель «мерседеса» и водителя.

Профессор Томаш Мерошевски кричал на кого-то на другом конце телефонного провода, грозился, что никогда больше не приедет отдыхать в Югославию, где никто не в состоянии решить такую простую проблему, как аренда приличного автомобиля. Мальчик слушал его и гордился своим отцом.

– С этими людьми можно разговаривать только так, – шепнул Томаш Руже важно и не слишком тихо, чтобы услышал и мальчик. Отец настолько разволновался, что у него заболела голова, и он пошел прилечь, так что остальным пришлось держаться тихо.

Новый черный «мерседес», такой же, на каком ездит рейхсканцлер Гитлер, остановился перед отелем около полудня. Они только что закончили обедать, отец в фойе читал английские газеты, а Ружа усаживала Давида в кресло на колесах, чтобы отправиться с ним на прогулку в ботанический сад неподалеку. Когда они уже были в дверях отеля, из «мерседеса» вышел седоволосый мужчина в прекрасном английском костюме, с шелковым галстуком. Глубоко поклонившись, он поцеловал Руже руку.

– Димитрий Димитриевич, агентство «Путник»! – представился.

Как-то не принято, чтобы водитель наемного автомобиля целовал дамам руки. Этот Димитрий Димитриевич, вполне возможно, какой-нибудь мошенник. Да и зовут его так странно. Словно он герой из повести Гоголя.

Давида он просто не заметил. Или же сделал вид, что не заметил, потому что не был уверен, из-за чего мальчик сидит в инвалидном кресле, по причине ли физического недостатка, или же, как говорят хорошо воспитанные люди, он отсталый в умственном отношении.

Давид решил притвориться умственно отсталым. Появился отец. Он шел быстрыми шагами, со спиной прямой, как палка метлы, с мрачным выражением лица, а «Таймс», вместо того чтобы оставить на столике в холле, держал в руке несложенной, отчего казалось, что он только что выскочил из уборной. Вместо того чтобы выглядеть страшным, он выглядел комично.

Давид засмеялся.

Димитрий Димитриевич глянул на него с испугом.

Профессор Томаш Мерошевски протянул ему руку и без какого бы то ни было ритуала формального знакомства и иных знаков вежливости сказал лишь:

– Можно отправляться!

Это уже начинало напоминать приключение.

Профессор уселся за руль «мерседеса» сам, белградскому водителю было поручено вести «татру», битком набитую сундуками и чемоданами. Эта поездка наверняка не станет его высшим профессиональным достижением.

Шоссе, ведущее к морю, было настолько разбитым, будто его сначала, в ходе какой-то африканской войны за свободу, заминировали взбунтовавшиеся разбойники-дикари, а потом по нему прошла колонна танков.

Время от времени шоссе вдруг неожиданно обрывалось посреди луга или над горным ущельем, и им приходилось возвращаться назад и искать другое, а то и проселочную дорогу. Отец некоторое время только вздыхал, а потом, забыв про свое плохое настроение, заговорил о Наполеоне, чьи

армии когда-то давно прошли по этим краям. Он увлекся и рассказывал так, словно сам участвовал в тех походах, а потом обсуждал их с французским императором за коньяком и сигарами и указывал ему, где и в чем тот ошибся.

Давид смотрел на мир, проносившийся за окнами «мерседеса». Ему казалось, что они стоят не двигаясь, а слева и справа крутится фильм с тысячами героев, которые вдруг появляются и тут же исчезают.

Женщины стирают в реке белье. Бьют деревянными вальками по широким и тяжелым белым простыням, которые на солнце поблескивают так же, как снежные сугробы этой зимой.

Мельник застыл на берегу перед мельницей, курит трубку с длинным мундштуком. Давид попытался махнуть ему рукой. Старик улыбнулся и поднял одну руку высоко вверх, словно узнал в нем знакомого.

Автобус стоит на обочине шоссе. Водитель открыл капот и засунул руки глубоко во внутренности моторного отделения, словно он, испачканный маслом и черный, как сам дьявол, собирается вырвать из машины ее душу. Пассажиры нервозно прохаживаются поблизости. Матери с маленькими детьми. Отцы в летних рубашках и белых брюках для игры в теннис. На борту автобуса крупными буквами написано «Путник Югославии».

Двое крестьян на телеге везут мертвого быка. Животное выглядит огромным, больше самой телеги. Между задними ногами видны его яйца, здоровенные и круглые, в мошне размером с сумку, в которой пани Балинт по понедельникам и четвергам приносит с рынка овощи.

Он подумал, что пани Балинт больше никогда не будет приносить с рынка овощи. Или что его не будет в Кракове, когда пани Балинт будет приносить с рынка овощи. Если его не будет, то не будет существовать и их дом, не будет существовать Краков, кроме того, никто не будет знать, что пани Балинт каждый понедельник и четверг приносит с рынка овощи.

Если меня нет, думал Давид, то тогда нет и того, о чем я сейчас думаю. Это просто и не страшно.

В любой момент этот мир может исчезнуть. И не будет никого, кто о нем пожалеет. А если и будет, то он об этом не узнает, ведь его-то самого больше не будет. Поэтому лучше, если никто о нем не пожалеет.

Это открытие неожиданно удивило его, хотя нельзя было назвать его вполне открытием. Он и раньше думал о том, что что-то существует, только если он знает, что оно существует.

Пан Хенрик, с момента, когда они выехали из Загреба, был бледным, как те простыни на берегу реки. Отец через каждые несколько десятков километров останавливал автомобиль, чтобы пан Хенрик мог продышаться, но потом, после двух-трех поворотов, его снова начинало тошнить.

– О Иисус, Господь мой! – вздыхал он.

Давид его утешал, говорил, что скоро они увидят море, вон там, за той горой, и чувствовал, что участвует в чем-то важном. Ведь в его присутствии человек из-за страданий призывает Бога, причем совершенно особым образом.

Возможно, впервые Давид чувствовал свое преимущество над паном Хенриком. Его не тошнило. И ему очень нравилось это чувство превосходства. Других тошнит, а ему хоть бы что, и он даже может их утешать.

Когда они добрались до Сушака, было уже заполночь. Город лежал в темноте правильно расчерченными геометрическими пятнами, лишь кое-где виднелся призрачный и слабый голубоватый свет. Как будто это светилась темнота.

Все отели оказались закрыты.

На столбах, натыканных вдоль дороги, мерцали тусклые, желтоватые фонари. Под каждым фонарем на шоссе и чуть шире, на обочине, лежал круг света, краем накладывавшийся на соседний. Это были множества и пересечения множеств. Про них недавно рассказывал ему на уроке пан Хенрик. Он бы хотел сейчас сказать ему это, показать множества и их пересечения, лишь бы пана Хенрика больше не тошнило. Тот сейчас стоял, прислонившись к каменной ограде, и глубоко дышал.

Откуда-то снизу, видимо из какой-то корчмы, доносились мужские голоса, которые под музыку фальшивящего духового оркестра пели строевую песню, отбивая ногами ритм по деревянному полу.

“Vincere о morire…” («Победить или умереть» – лат.) – долетело до них.

– О чем они поют? – спросил мальчик.

– Это итальянский язык, – сказал отец.

– Они поют о победе и смерти. Или одно, или другое, говорит песня. Третьего в их жизни нет, – сказал пан Хенрик.

– Как можно о таком петь? В этом нет никакого смысла, – дивился мальчик.

Они ненадолго остановились в темноте, на широкой обочине, чтобы отдохнуть. И больше не разговаривали.

Давид почувствовал какой-то неизвестный ему приятный запах, который смешивался с запахом сосновых иголок и смолы. Он внюхивался в этот запах как охотничий пес.

Потом они продолжили движение на юг, в сторону Кралевицы и Цриквеницы.

Тот запах оказался запахом моря. Теперь он был повсюду вокруг них, наполнил кабину «мерседеса» – казалось, они едут не в машине, а в аквариуме с морской водой.

«Сладкая малышка Марианна…» – пан Хенрик затянул далматинский шлягер. Он приосанился и пытался побороть тошноту.

– Сюда мы еще вернемся, – мрачно проговорил отец, когда они проезжали через Кралевицу.

Настоящие приключения, те, которые Давид не забудет, покуда жив, начались вскоре после Цриквеницы, на месте, где дорога оказалась завалена камнями после недавнего обвала и автомобиль проехать не мог.

Томашу Мерошевскому пришлось решать: вернуться ли назад в Цриквеницу, где было бы можно снять дом и без заранее обдуманного плана провести там следующие две недели, или же пешком преодолеть целых семнадцать километров до отеля, что в горах, куда, видимо, не было вообще никакой дороги.

По правде говоря, он даже не был уверен в том, что тот отель существует.

Он сидел на каменном дорожном столбике на засыпанной камнями обочине, смотрел и слушал, что говорит Хенрик, который, как какой-нибудь турок, уселся на коврик посреди луга и объяснял мальчику систему времен французских глаголов. Хенрик был вполне бодр, хотя они всю ночь не спали. И был доволен, что дальше не проехать, а значит, его не будет тошнить.

Старику все безразлично, он вообще не думает о том, что будет завтра, в какой постели он проведет ближайшую ночь и будет ли над его головой хоть какая-то крыша или одно лишь звездное небо. Ему безразлично, думал профессор, совсем впал в детство, негодовал он.

Будь сейчас двадцать какой-нибудь год, те времена, когда было известно, кто что делает и где чье место, когда и сам он был в расцвете сил, и перед ним трепетали от страха не только в Краковском университете, он немедленно выгнал бы Хенрика Миллера, моментально уволил бы его, и пусть тот хоть пешком в то же утро отправляется обратно в Краков. Такое пошло бы ему на пользу, пусть немного поразмыслит, поймет, что жизнь – это не беззаботное порхание по миру, не лежание на лугу и не перечисление французских глаголов.

Жизнь – это вечная борьба, думал профессор, в которой побеждают сильнейшие, а о слабых должны заботиться церковные богадельни.

Он даже покраснел от неожиданного приступа злобы.

Ему очень хотелось вскочить и закричать на Хенрика: «Что вы себе позволяете, побойтесь Бога, что это за манеры, что за поведение?», и мысленно он так и сделал, он представил себе, как переходит на другую сторону дороги, а старик растерянно смотрит на него, стоя на коленях посреди луга, словно молится, словно собирается с силами, чтобы встать, спрашивает: «Простите, что случилось?», и, как всегда в драматические моменты, обращается к нему на вы таким тоном, каким словацкая служанка обращается к истеричной даме из варшавской семьи, разбогатевшей на военных поставках…

В этот момент профессор устыдился, силы внезапно покинули его, и он был счастлив, что все это лишь плод его волнения и разыгравшегося воображения.

Счастлив, как и всегда раньше, что не бросился на Хенрика Миллера, старого товарища, единственного, кто оказался готов уйти с государственной службы только для того, чтобы стать учителем его несчастного сына, что не схватил его за шиворот и не вышвырнул из своей жизни. И снова, правда лишь на миг, ему показалось, что все-таки именно так и следовало бы поступить.

Да, такое случалось, время от времени им овладевал неконтролируемый гнев.

Важно просто выдержать припадок, продолжается он обычно недолго, пять, максимум десять минут, после чего делается стыдно. Это как с сигаретами у того, кто бросил курить: приступ накатывает каждые два-три дня, длится недолго и потом проходит.

Боже милостивый, да что бы я сейчас без них двоих делал, грызла его совесть, пока Ружа и Хенрик, с головой ушедшие в свои дела, превращали луг во временное пристанище Мерошевских.

Он смотрел на них и думал, как ему поступить. Кто-нибудь другой вернулся бы в Цриквеницу и провел в этом прелестном приморском городке две недели. Это был бы прекрасный отдых, который наверняка ничто бы не нарушило. И все пошло бы своим чередом так, как и было задумано когда-то давно и как было начато в тот день, когда Эстер обнаружила на ноге мальчика безобидный узелок.

В Цриквенице все продолжило бы неумолимо развиваться, время бы ускорилось и потекло дальше, к своему концу, так же, как это произошло бы и в любом другом случае, что бы он ни предпринял и как бы ни поступил.

Вернуться в Цриквеницу было бы разумно, но что-то заставляло его продолжить путь туда, куда он и намеревался попасть от самого Кракова – в маленький немецкий отель, который ему несколько лет назад так красочно описывал югославский дипломат и поэт, его старый, еще по довоенным временам, знакомый. Но вдруг этот отель в горах был всего лишь плодом его поэтического воображения? Или выражением симпатии, которую не удалось высказать с помощью чего-то реального, и она превратилась в фантазию?

Он познакомился с тем человеком, когда тот был еще юным студентом философии, родом из мрачной ориентальной Боснии, нищим, как индуистский отшельник, и чахоточным, какими и были обычно почты из бедных и влажных окраин Габсбургской монархии.

Впервые он увидел его однажды вечером, в Страстную пятницу, сидящего в аудитории над тонкой, потрепанной книжечкой стихов Гейне, он читал их и пытался переводить на свой язык, записывая в блокнот ручкой-вставочкой, которую нужно было обмакивать в чернила.

Свет в здании был уже выключен, молодой человек занимался при бликах дотлевающих углей в большой печи, которая стояла в углу аудитории.

Похоже, юноша умирает, подумал он, но эта мысль не взволновала его.

Его умирание в свете догоравшего и испускавшего сильный запах силезского угля выглядело так же естественно, как наступление осени или как сценка с венской виньетки прошлого столетия, где старик сидит на пороге своей лавки в торговой части города, возможно, Сараева, курит трубку и ждет свою смерть, ждет, когда она придет и поведет его за собой.

Он повел молодого человека поужинать в еврейскую корчму в Казимеже. Тот не стал возражать, и это профессора даже несколько удивило.

Корчма оказалась совершенно пустой, уже начался шабат. Маленький оркестрик, точнее, квартет из четырех очень старых музыкантов, играл танго. К следующей субботе, подумал он тогда, по крайней мере одного из них заменит кто-то помоложе. По крайней мере, одного из музыкантов через неделю окутает запах свежей и плодородной кладбищенской земли.

– Знаете, как называется эта рыба? – спросил юноша, когда еда была подана на стол.

Профессор не знал.

Юноша произнес слово, которое профессор не запомнил.

Этот мог бы знать имена всех рыб, цинично подумал он. В его стране бедняки рождают апостолов.

Ел юноша мало, казалось, только для того, чтобы не обидеть благодетеля. Говорил тихо, так что из-за танго его было почти не слышно.

Сказал, что недавно у него началось кровохарканье, что все развивается своим ходом, так как это предопределено какими-то случайностями или же Божьей волей.

Было бы неразумно сопротивляться, но, с другой стороны, просто сдаться было бы недостойно человека. Он сказал что-то в таком роде и улыбнулся, словно жаловался на сломавшийся зонтик.

С того дня профессор время от времени помогал молодому боснийцу. Иногда, в воскресенье, они вместе обедали, иногда он давал ему денег.

Незаметно навел справки о юноше у некоторых его преподавателей.

– Талантлив и очень замкнут, – сказал латинист Эберт, – все знает, но его как будто не интересует ничего из того, что мы здесь преподаем. Словно он уже по другую сторону.

Эберт тоже знал, что у его студента открытые каверны.

А потом, следующей осенью, молодой босниец исчез из жизни профессора. Первые несколько месяцев Томаш не замечал, что его нет, что он не вернулся после каникул.

Началась война. Таврило Принцип стрелял в принца, наследника престола, именно в Сараеве, городе того юноши, и, конечно, было много более важных вещей, о которых тогда приходилось думать.

Позднее его исчезновение долго вызывало у профессора тупую боль, как это бывает после смерти кого-то из близких, а через некоторое время юноша совершенно испарился из его мыслей, как-то очень легко, словно это произошло по воле самого юноши.

Или он был одним из тех, кто стрелял в Фердинанда, или захлебнулся собственной кровью. Революция или туберкулез, таким был выбор у его поколения, думал профессор, если юноша вдруг и приходил ему в голову. А должно быть, приходил, иначе откуда бы у него возникла такая мысль.

Пятнадцать лет спустя, может быть, весной 1933-го или годом позже, ему позвонили из приемной ректора. Сказали, что сегодня утром о нем по телефону расспрашивали из Белграда, из министерства иностранных дел. Звонил некий господин, просил передать сердечный привет профессору Томашу Меошевскому.

Имя этого господина ничего Томашу не говорило.

Он готов был подумать, что тут какая-то ошибка. Ему еще никогда не звонили из иностранных посольств, а тем более из министерства.

Все прояснилось довольно скоро, когда югославский дипломат инкогнито появился в Кракове, позвонил ему домой и пригласил на ужин в ту самую еврейскую корчму в Казимеже. Тогда, утром, он проверял, существует ли еще профессор.

Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
05 kasım 2024
Çeviri tarihi:
2022
Hacim:
231 s. 2 illüstrasyon
ISBN:
978-5-370-04975-0
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu

Bu yazarın diğer kitapları