Kitabı oku: «Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге», sayfa 3
– Вы, возможно, спасли мне жизнь, – сказал он, – я просто хотел бы поблагодарить вас за это.
Он был по-прежнему тихим и скромным, однако замкнутость католического боснийского мальчика или же «католического турка», как еще давно и не вполне беззлобно прозвал его латинист Эберт, превратилась в загадочное, до самоотречения возвышенное аристократическое достоинство. Он носил очки в толстой роговой оправе, какие носят люди, не стремящиеся скрыть или замаскировать свое плохое зрение и то, что их возраст уже дает о себе знать, а напротив, хотят подчеркнуть свой дефект и с его помощью как-то отгородиться от мира тех, кто видит хорошо и кому очки не нужны. Одет он был в обычный серый костюм, ни дорогой, ни дешевый, ни господский, ни бедняцкий, и в рубашку с неброским галстуком.
Он походил на иезуита, который, сняв сутану, в обычной мирской одежде отправился навестить своих родственников.
Идеальный дипломат, подумал Томаш, но ничего ему не сказал.
А тот рассказывал, как избавился от туберкулеза. Никакой вентиляции легких, никаких альпийских санаториев и лежания под открытым небом на высокогорном воздухе. Ничего из этого он и не пробовал, знал, что не поможет. Вся его родня, кроме матери, умерла от туберкулеза, он остался последним из некогда многочисленного семейства и заранее смирился с тем, что его ждет та же судьба. И в этом нет ничего трагичного. Человек даже не чувствует себя несчастным. Перед фактом заранее известного и быстрого исчезновения его может охватить лишь легкая меланхолия. Такой человек не выбирает для чтения слишком толстые романы, знает, что до конца может и не добраться. Он, например, никогда не читал «Войну и мир» Льва Николаевича Толстого. И коль скоро он писатель или, по крайней мере, пытается стать им, он не берется за романы, а пишет только стихи и рассказы. То есть берется за то, работа над чем измеряется днями, неделями или месяцами, но никак не годами. Романы пишут здоровые люди, – сказал он.
И тут, надо же, случилось так, что он выздоровел.
В первый момент – огромное счастье. Потом это чувство исчезло, и он смирился с жизнью так же меланхолично, как еще вчера мирился со смертью.
– Там, где медицина бессильна, помогает случай. И соленый средиземноморский воздух, который гонит ветер с открытого моря!
Он рассказывал о маленьком отеле, который открыла в горах на северной Адриатике некая немецкая дама родом из Шварцвальда. Туда не ведет ни одна дорога, и это идеальное укромное место для отдыха, размышления, выздоровления или тихого умирания.
– А все это иногда одно и то же, – добавил он.
Профессор улыбнулся. И подумал, что собеседник слегка важничает.
– И когда снова начнется война, а война наверняка снова начнется и будет страшной, в этом отеле можно укрыться, – продолжал дипломат, и Томаш запомнил его слова, а потом, в тот самый вторник, они всплыли в его памяти, и он тут же решил увезти Давида в этот отель. Посмотрел на географическую карту и увидел, что Кралевица совсем близко.
И вдруг моментально ожил и воспрял духом, как после легкого дневного сна.
Сказал, что обратно в Цриквеницу они не вернутся, а продолжат путешествие дальше, потом сел за руль «мерседеса» и, оставив Хенрика, Ружу и мальчика в компании с французскими глаголами, отправился искать людей, которые смогли бы помочь ему в этой необычной экспедиции.
Каменная набережная была почти пуста.
Пожилой рыбак, разложив на тротуаре сеть, пытался ее распутать. Если кому-то захочется здесь пройти, придется обходить это место. Правда, никого не было. Томаш решил, что сеть запуталась во время сильного шторма. Что бы другое могло привести ее в такое состояние?
– Извините… – произнес он по-немецки.
Потом по-французски, хотя откуда бы рыбак мог знать французский.
И по-английски.
Мужчина глянул на него исподлобья, скорее из осторожности, чем из-за того, что заинтересовался его словами, и продолжил распутывать мертвые узлы своими толстыми, мозолистыми пальцами без ногтей.
Но то ли ему это быстро надоело, то ли показалось, что чужак слишком настойчив, и он подал голос.
Профессор вздрогнул, будто по его спине скользнула ледяная змея, у него заколотилось сердце, и он перестал понимать, что происходит.
Рыбак издавал громкие и визгливые звуки, казалось, в его горле переплетаются два голоса, мужской и женский, оба одинаково нечеловеческие и неспособные превратиться в слова или же выразить какое-то чувство.
Рыбак был глухонемым.
Пока профессор бежал по набережной, у него за спиной довольно долго раздавались вопли рыбака, под конец в них зазвучали и злобные ноты, потом все стихло.
Он решил поискать отделение полиции. Все-таки город не настолько мал, чтобы в нем не было полицейских, подумал он.
Зашел в аптеку узнать насчет полиции.
За прилавком стоял полный и лысый молодой человек, с какой стороны на него ни посмотри, он выглядел улыбающимся и походил на позолоченную фигурку Будды вроде тех, что с недавних пор стали попадаться в витринах антикварных магазинов, будто мы, прости Господи, вдруг оказались в Индии, а не в центре христианской Европы. Перед молодым человеком стояла белая фарфоровая ступка, где он толок и перемешивал какой-то сероватый порошок, сухой и мелкий, который облачком распространялся по аптеке, наполняя ее зловещим запахом.
Профессор замер.
Этот запах напомнил ему о какой-то тяжелой, неизлечимой болезни, и он чуть было не бросился вон.
– Не бойтесь, это нишадор, или нашатырь, как сказали бы турки, он же хлорид аммония, как называем его мы, латиняне. Нашатырь еще никому не навредил!
Говорил он по-немецки. Догадался, что перед ним иностранец, а к иностранцам в этих краях обычно обращаются по-немецки. Со своими говорят на сербскохорватском, на итальянском, на венгерском, не исключено, что иногда все еще и на турецком. А с иностранцами только на немецком.
Профессора всегда нервировало, когда в нем видели иностранца, прежде чем он произнесет первое слово. Как будто с ним что-то не так, и как будто в следующий момент на него нападут.
– Мне нужна полиция, – ответил он коротко.
– Вас ограбили! – вскрикнул аптекарь. Над ступкой показалось облачко.
– Меня не ограбили, но я ищу полицейский участок.
– Зачем вам полиция, если вас не ограбили? Может быть, вы кого-то убили? Вы сами, как я вижу, не убиты.
– Никто не убит. Мне нужна помощь.
– Помощь полиции вам придется искать в Кралевице, а возможно, даже в Опатии.
Аптекарь все время улыбался. И не только губами и глазами, как другие люди. Профессору казалось, что он видит его улыбку и тогда, когда тот поворачивается к нему спиной. Улыбался голый затылок аптекаря, улыбались и носки его туфель, и желтоватый, поросший волосами живот, который проглядывал между двумя пуговицами чистой белой рубашки, улыбался его карандаш, синий с одного конца и красный с другого – подлинный продукт компании «Фабер», такие никогда не обламываются в точилке, – улыбался он весь, как болван, как глупец, как клоун в цирке, что приводило в ярость и вызывало желание врезать ему по носу, но вместо этого получалось, что ты сам начинал улыбаться, и твои щеки уже болели от стремления сдержать улыбку, любой ценой остаться серьезным.
– А почему вы смеетесь? – спросил аптекарь, с любопытством тараща глаза.
Вышедший на пенсию профессор Краковского университета Томаш Мерошевски в этот момент впервые подумал, что, может быть, разумнее было бы не пускаться караваном в сторону юга, а остаться дома и спокойно ждать смерти Давида. Приключение в духе Сенкевича совсем не вязалось с его характером.
Не произнеся ни слова, он направился к двери, однако толстяк-аптекарь оказался невероятно подвижным и быстрым. У профессора закружилась голова, ему почудилось, что земля уходит из-под ног. Возможно, аптека и не самое худшее место для того, чтобы такое произошло. Но почему в аптеке, именно здесь, на краю света?..
– Может быть, я могу вам помочь! Зачем нам полиция в нашей спокойной, цивилизованной жизни? Попробуем решить дело разумно, с помощью интеллекта.
– У меня больной сын, – вздохнул профессор, – я везу его в отель «Орион», если отель с таким названием действительно существует.
– Что за болезнь? – Будда подпрыгнул от восторга.
– Костный туберкулез.
– О, тут, я думаю, нашатырь не поможет. Простите, хлорид аммония.
– Отель «Орион» существует?
– Понятия не имею. Никогда не слышал.
– Существует ли село Мирила Франкопанские?
– Да, наверху, в горах. Но называется оно просто Мирила.
Франкопанские добавили в 1925 году, когда было тысячелетие коронования Томислава, хотя я не знаю, какая может быть связь между Франкопанами и Томиславом. Впрочем, это неважно, речь идет о наших королях и исторических личностях. Вроде как у вас, немцев, например, поэт Гете или господин Гитлер…
– Я поляк.
– Хорошо, это неважно. Так вы, значит, хотели попасть в Мирила?
– Да, но дорога засыпана камнями. На автомобиле не проехать.
– И теперь, я полагаю, вам нужны носильщики багажа. Как в Индии.
– Вот именно, как в Индии.
– Для такого дела вам следовало бы искать не полицейских, а вокзальных носильщиков. Но их вы не найдете до самой Риеки, где находится ближайший железнодорожный вокзал. Послушайте, давайте-ка расслабимся, улыбнемся, не будем такими серьезными. Значит, вы сказали, у вашего господина сына костный туберкулез? Какое несчастье, какая беда. Лучше бы туберкулез легких. Но в конечном счете все кончается одним и тем же. Хоть ты здоровый, хоть больной, все равно в ящик сыграешь. А аптека – это просто большой обман. Медицина предлагает иллюзии, а не здоровье. Здоровья нет, разве что только если вы в него верите. Это так же, как и с Богом!
В конце концов улыбающийся аптекарь, которого звали Констанцо Блеи, продемонстрировал такую предприимчивость и такой здравый смысл, которых профессор в этом удивительном городке не мог ждать ни от кого.
Он сидел в зеленом кожаном кресле, пил лимонад и присматривал за аптекой, пока аптекарь носился по Цриквенице, чтобы найти тех, кто захочет хорошо заработать и отнести сундуки польского графа в Мирила. Он выдумал, что Томаш Мерошевски граф, возможно, распознав в нем человека с голубой кровью, а может быть, объявил его графом ради рекламы, чтобы люди польстились на это и решили, что платить профессор будет тоже по-графски.
Кто знает, что было на уме у этого странного, загадочного, улыбчивого и полного энтузиазма человека, у этого провинциального морфиниста, и что он говорил людям, но не прошло и получаса, как перед аптекой начали собираться носильщики.
Они заглядывали с улицы через витрину, в которой стояла гипсовая копия какой-то античной статуи и выцветшая, пожелтевшая фотография почившего с миром короля Александра Объединителя с черной ленточкой, которая давно уже превратилась в серую. Фотография стояла здесь четвертое лето, ровно столько прошло после покушения в Марселе, и скоро на ней уже не будет видно королевского лица, она будет выглядеть как взятая в рамку бледно-желтая поверхность, как поднимающееся в небеса желтоватое облако.
Носильщики выглядывали из-за этой фотографии посмотреть на польского графа. И туг же отшатывались, чтобы он их не заметил или не обнаружил в их взглядах нечто такое, что они безусловно хотели скрыть. Чтобы он не подумал, что их привела сюда жадность и гадкое человеческое любопытство, которое легче всего удовлетворить видом лица покойника. Граф, правда, вот он, тут, живой, но в любом случае он иностранец.
Около двух часов дня к выходу экспедиции все было готово.
Попрощавшись с аптекарем, профессор сел за руль, а колонна крестьян под предводительством восьмидесятилетнего старика, который держался так, словно он их старейшина, пешком двинулась за ним.
К крыше автомобиля привязали носилки для Давида, которые смастерил Йосеф Леви, цриквеничский столяр и реставратор антикварной мебели. Его тоже нашел улыбающийся аптекарь.
Когда солнце зашло за горы, можно было отправляться в дорогу.
Крестьяне предлагали дождаться следующего утра, а не пробираться по темноте как грабители, убийцы или разбойники, но он опасался, как бы мальчик не получил солнечный удар.
На большом трехэтажном каменном здании (сразу за селом Мирила Франкопанские), которое все называли Немецким домом и теперь его так начала называть и сама хозяйка, над входной дверью была вывеска «Отель “Орион”».
Отель был назван так по созвездию, которое немка первым узнала на ночном августовском небе в 1932 году, когда вместе со своим мужем Илией стояла здесь, на краю света, и, кроме небесного Ориона, не знала ничего, ни одного здешнего названия хоть какой-нибудь вещи или явления.
Илия, добродушный и мощный славянин, готовый схватиться даже с медведем, если тот вдруг появится откуда-то среди ночи, и на этот раз, как всегда, поддержал ее.
Поддержал, когда она, предчувствуя конец Веймарской республики и видя какую-то странную злобу и ожесточенность во взглядах людей, с которыми еще несколько дней назад была в дружеских отношениях, решила, что им надо уехать, куда-нибудь далеко, на юг, и там, в стране «Хасанагиницы» – если, конечно, такая страна существует за пределами воображения поэта, – где-нибудь поближе к теплым морям и подальше от всех дорог открыть небольшой отель-лечебницу, который, в сущности, будет и не лечебницей, а просто отелем, где люди в тишине и покое смогут посвятить себя своим болезням, попытаться найти с ними общий язык или полностью погрузиться в них и, если нет выбора, в конце концов умереть.
То ли она была под впечатлением от Томаса Манна и его «Волшебной горы», которая, как в шутку уверял Илия, еще в 1924, когда она читала роман в первый раз, просто околдовала ее, то ли ей хотелось убежать и от Германии, и от всего немецкого как можно дальше, а что может быть дальше от боевого, героического духа, чем туберкулез, но, как бы то ни было, она решила открыть отель для туберкулезников, детей с рахитом и малокровных меланхоличных дам. В любом случае, в жизни людей, как и в жизни империй и королевств, бывают времена, когда лучше всего устраниться, исчезнуть неизвестно куда или погрузиться в полное и тупое безразличие. Мало кто в состоянии предчувствовать приближение таких времен. Но еще меньше тех, кому Бог дал способность в момент, когда человеческое горение теряет и свою цель, и свой смысл, загасить самого себя. У нее такая способность была, и она сумела ею воспользоваться, особо не раздумывая о последствиях своего решения и не жалея того, что оставляла навсегда. Она как бы сделалась монахиней, но, вместо того чтобы уйти в монастырь где-нибудь на краю света, открыла на краю света отель.
Постояльцев было мало. Неподалеку отсюда Кралевица, где есть большая детская больница, приют для умирающих и санаторий для продолжительного пребывания. А туберкулез в этой стране и без нее лечили на каждом шагу, в горах и на холмах вокруг, в окрестностях всех крупных югославских городов, так что еще одна лечебница была никому не нужна.
Но что обращать на это внимание? Живя вдалеке от остального мира и от Германии, которая с каждым днем все больше превращалась в центр мира, вдалеке от джаза, чарльстона, анархизма и коммунизма, там, где их, как они были уверены, никто не найдет, они реализовали все принципы своей совместной жизни. А ничего больше им и не требовалось.
Отсутствие постояльцев только подтверждало, что их никто не сможет найти. Поэтому не стоило жаловаться.
Но тем не менее их очень обрадовало известие о прибытии Давида Яна Мерошевского, маленького польского графа, который направлялся к ним вместе со своим отцом, вышедшим на пенсию профессором прославленного Краковского университета, и с домашним учителем и няней.
В их приезде было что-то безутешно романтичное.
Со среды, когда они узнали, что к ним едет маленький поляк, все в Немецком доме было подчинено этому событию, важнейшему со дня открытия отеля. С утра до вечера шли приготовления: переставляли мебель, вытирали пыль во всех комнатах, как в тех, где разместятся гости, так и в тех, что стояли запертыми на ключ со дня открытия отеля, разравнивали граблями усыпанную галькой дорожку, которая проходила через лавандовую лужайку, а когда все предусмотренные Катариной задачи оказались выполнены, она потребовала начать все сначала, опасаясь, не упущено ли что-то важное.
В ходе этих приготовлений метлами и вениками были сметены и затем смешались с дорожной пылью тысячи мертвых мух, муравьев, жуков и мотыльков.
Когда колонна появилась перед отелем, все было давно готово.
В саду под большим солнечным зонтом стоял стол и садовые кресла. На столе был фарфоровый чайник, вокруг него четыре чашки с изображением польского королевского герба.
Катарина была слегка разочарована тем, что гости не заметили герба на чашках, но никому ничего не сказала.
А может быть, в ее взгляде вовсе и не было никакого разочарования.
Томаша Мерошевского растрогало, что здесь, на краю света, нашелся человек, который поставил перед ним чашку с польским гербом, хотя, вообще-то, в Кракове такая чашка вызвала бы у него приступ раздражение как знак, подчеркивающий принадлежность к низшему слою плебса, иностранных шпионов и богатеев, нажившихся на войне и чужих несчастьях.
Но о том, что это его растрогало, он никому не сказал. Ему понравилась эта молодая женщина, но этого он не показал.
Томаш Мерошевски и теперь, в старости, несмотря на то, в Черновцах вел себя как клоун и Дон Жуан, гордился своей сдержанностью – чертой, которую он считал самым важным признаком хорошего тона и происхождения. Из-за этой сдержанности его время текло медленнее, чем время людей, среди которых он жил. После того как Давида уложили в его комнате, чтобы он смог отдохнуть и выспаться, все остальные собрались за чаем обменяться общепринятыми знаками любезности, а потом началась продолжительная и непонятная окружающим работа по установке радиоантенны, и нескольким местным жителям, слонявшимся поблизости или прислуживавшим в отеле и время от времени сообщавшим в деревню о происходящих чудесах, работа эта показалась окончательным подтверждением того, что выглядело подозрительным еще ранним утром, – в Немецком доме начинается крупная шпионская операция, загадочная и страшная!
И это вовсе не обязательно будет шпионаж в пользу Адольфа Гитлера, в котором еще раньше подозревала немку и ее мужа половина жителей села, или в пользу Иосифа Сталина, в чем их подозревала другая половина. Появление Караджоза, о котором все еще ничего не было известно и которого никто не смог рассмотреть сквозь накидку из белой марли, наводило на мысль, что речь идет не о шпионаже в пользу какого-то государства или империи, сколь могущественной ни была бы такая империя, нет, речь идет о состоянии наших душ, и сведения, касающиеся всех изменений, прямо из Немецкого дома передают лично Сатане, его приемному сыну Люциферу или в крайнем случае кому-то, кто с этой парой близок и вместе с ними орудует в безграничном и всеобъемлющем царстве зла, подземном и земном, или же в самом большом и самом страшном царстве, том, которое возникает в воображении и навсегда завоевывает душу каждого, кто думает о Сатане и Люцифере.
В частности, разве не подозрительно, что люди во главе колонны, которые разговаривали на странном и непонятном языке, а потом сменили его на немецкий, появились именно ранним утром?
А их язык, шуршащий, резкий и всхлипывающий, который так шугал местных и приводил в растерянность! Услышав его издали, они начинали петь, громко и набожно, чтобы оградить себя от его дьявольской силы, поэтому он доносился до них только сквозь их собственные голоса и тогда казался похожим на тот, на котором говорили они сами и который в соответствии с тем, чего требовали изменяющаяся церковная мода и их настоятель, называли то народным, то хорватским, то сербским, то сербскохорватским, а с недавнего времени снова хорватским, и им казалось, что вот так, издалека, на расстоянии, они его понимают. Но стоило им приблизиться к Немецкому дому и услышать старика, молодую девушку и их хозяина, которые, сидя за столом, пили чай, они не могли понять ни единого слова, и их охватывал страх от собственных недавних предположений, что это их язык или что они его понимают.
Даже если бы в Мирилах были старики, которые служили в австрийской армии и воевали в Галиции, и они сказали бы, что эти люди говорят по-польски, никто бы не поверил, потому что речь, похожая на нашу, человеческую, но в то же время совершенно другая, может быть только у Сатаны. То, что поляки, если поляки вообще существуют, говорят на польском языке, это просто еще одна ложь Сатаны. У него добро похоже на зло, говор похож на наш, видом он похож на Всевышнего, и никакие поляки тут ничего не могут изменить. Примерно так объяснили бы это в Мирилах, если бы все же кто-то узнал язык, на котором говорили люди в колонне Караджоза.
Томаш устанавливал антенну вместе с Хенриком и двумя работниками из дома Катарины.
Первым делом он на земле соединил металлические части, шесть алюминиевых труб, которые нужно было поочередно вставить одну в другую, а затем на конце последней, самой тонкой трубы, где было четыре колечка, связал их вместе нейлоновыми шнурами, похожими на те, с помощью которых ловят крупную рыбу, после чего разложил шнуры на четыре стороны света. И приказал каждому из трех помощников взяться за один из шнуров, а сам схватился за четвертый. Начался подъем антенны.
Каждый работник под его дирижерским управлением тянул свой конец шнура на себя, и конструкция после непродолжительного покачивания то в одну, то в другую сторону, которое профессор останавливал и корректировал краткими и резкими командами, взмыла ввысь, а когда окончательно выпрямилась, то оказалось, что она выше мирилской колокольни.
Профессор собственноручно вбил в землю четыре клина, распределив их по четырем сторонам света, и к каждому, один за другим, привязал по шнуру, свисавшему с верха антенны. Когда дело было сделано, он несколько раз хлопнул ладонями, стряхивая комочки земли и пыль, и любопытные, тайком подглядывавшие за ним со стороны, из кустов – а в кустах их оказалось немало, и старых, и молодых, – восприняли эти обыкновенные, повседневные движения как часть некоего мрачного и зловещего ритуала.
Антенну было видно во всем селе, из каждого дома в Мирилах Франкопанских, за исключением немногих, не имевших окон, обращенных в сторону горы и севера, где стоял Немецкий дом. Неизвестно, кому пришлось хуже: тем, кто смотрел на антенну, или тем, кто не мог ее видеть.
На следующий день, ранним утром, Томаш Мерошевски включил радиоприемник и без труда нашел на шкале «Радио Варшавы».
Вниз по склону, в сторону села, а затем дальше, через виноградники и сосновые леса, до самого моря покатились волны симфонической музыки.
Возможно, она была слышна даже в Цриквенице, в те тихие годы не было ни рева грузовиков, ни шума потоков легковых автомобилей, ни мощных динамиков в корчмах и кафе, ни оглушительных русских громкоговорителей, размещенных по углам городских площадей, из которых по всей набережной от начала и до ее конца звучали голоса товарищей Моше Пияде и Милована Джиласа.
Блаженный покой еще не был уничтожен и звуковым хаосом Второй мировой войны – истериками Муссолини и его артиллерией, немецкими «юнкерсами» и очередями русских автоматов, – той войны, после которой уши людей больше никогда не будут ни слушать, ни слышать настоящую, глубокую тишину, какая была до 1938 года, в которой были ясно распознаваемы и благородные удары тимпанов, и рвущие тишину звуки труб и рогов, и вой скрипок и виолончелей, и драматические повествования фортепьяно, распространявшиеся и повторявшиеся долгой чередой отзвуков, которые продолжались и будут продолжаться, пока есть те, кто их слышит и помнит.
Музыка профессора изумила.
Первый раз в жизни, то есть первый раз после того, как давно в детстве в его восприятии, как и в восприятии каждого, хаотичные звуки мира, познанного при рождении, распределились по тонам, музыка изумила его как некое совершенно новое, изначальное чудо.
В здешнем обширном пространстве под средиземноморским небом, которое спускалось к морю, где скалистые и крутые горные утесы, возвышавшиеся за крышей отеля «Орион», создавали какую-то неожиданную, почти театральную акустику, из Варшавы был слышен каждый звук и каждый вздох незнакомой и невидимой публики.
Сотни людей взволнованно вдыхали романтический жар третьей симфонии Брамса, и казалось, прислушайся – и услышишь биение их сердец.
Томаш Мерошевски сидел перед отелем один, все остальные еще спали, смотрел в небо над морем, которое с неожиданной быстротой становилось все ярче, словно открывался занавес на сцене, и слушал музыку так, как ему не приходилось слушать раньше, улавливая дыхание незнакомых людей, тиканье их карманных часов, и единственное, чего ему хотелось здесь, во дворе, за круглым и влажным от утренней росы столом, так это того, чтобы все как можно дольше оставалось таким, как сейчас, чтобы никто не проснулся и не прервал это волшебство, предназначенное, как и любое другое волшебство, лишь одному человеку, который будет потом его пересказывать и о нем говорить, а слушатели будут верить и его рассказу, и чуду, или же не будут верить ни тому, ни другому.
Профессор вдруг понял, что с музыкой, как и с Богом, человек всегда остается один на один. Эта мысль показалась ему мудрой. В Кракове такое никогда не пришло бы ему в голову, он был уверен.
Это радио и антенну профессор Мерошевски изобрел и сделал за два проведенных на пенсии года, без чьей-либо помощи, не пользуясь ни схемами, ни планами, которые сам на протяжении многих лет тщательно и увлеченно разрабатывал для польской армии, ни новейшими американскими исследованиями в области радиофонии и электроники, которые присылал ему из Детройта старый друг и коллега профессор Эдельман-Буковски.
И создал аппарат, динамики и антенну, с которым и не могло сравниться ни одно из известных в мире устройств такого рода.
Работал он из страха перед старостью, смертью и праздностью, из того самого страха, который терзает, а часто и убивает людей его возраста после ухода на пенсию.
Чем человек усерднее, чем больше любит то, чем занимается, и находит в этом занятии смысл своей жизни, тем легче и быстрее приканчивает его пенсия. Томаш знал это и поэтому решил просто так, с помощью своего ума и собственного жизненного опыта, одаренности и внутреннего чутья создать нечто, что станет главным делом его жизни, каковое, как и любое другое главное дело чьей-то жизни, будь то прекрасный сонет или роман о битве под Бородино, может показаться другим людям, особенно необразованным и уверенным, что всякое новое явление должно иметь некую понятную каждому цель и смысл, бессмысленным и не стоящим того, чтобы посвятить этому жизнь.
Ведь, в конце концов, какой смысл создавать новый радиоаппарат, если их уже и так вон сколько?
Достаточно пойти в магазин, выбрать и купить любой из десятков всевозможных радиоаппаратов. Зачем писать еще один сонет, если уже написано столько сонетов? Зачем вообще что-то писать, если уже давно все написано? Но тогда и для чего жить, если уже столько людей жило до нас?
Такие вопросы могли серьезно взволновать профессора Томаша Мерошевского, окажись он в компании, где их кто-нибудь задает, обычно это делают люди молодые и подающие большие надежды.
Коллеги, преподаватели и профессора из тех, кто помоложе, советовали ему оформить патент и предложить свое устройство компании «Сименс», но он без объяснений, хотя и с доброжелательной и любезной улыбкой, решительно отказался от этого.
Да, он согласен, его радиоприемник мог бы произвести революцию в электронной промышленности, так как он сильнее, качественнее и дешевле самого совершенного немецкого аппарата, но маячившие впереди месяцы и годы казались ему настолько мрачными и не оставляющими никаких надежд, что было бы грехом дать людям возможность так легко слушать и слова, и музыку. Потому что, как казалось Томашу в его послеполуденной потной и беспокойной дремоте, все слова, которые таким образом и в такое время станут слышны, будут словами господина Геббельса, а вся музыка сведется к германским маршам, тягучему Хорсту Бесселю и меланхолическим песням о люмпен-пролетарских подонках в исполнении толп пьяных и озверевших мужланов.
Но как все это сказать и объяснить молодежи, которая верит в героическую Польшу и в ее могущественных сестер Францию и Британию? Лучше ничего не объяснять, пусть воспримут его отказ как старческий каприз. В старости у человека есть хотя бы то преимущество, что он может сказать «нет» и никто не будет слишком настойчиво расспрашивать о причине отказа.
Радио он оставил себе, так же как писатель иногда оставляет себе и никогда не публикует свою лучшую рукопись. Самые важные в жизни вещи люди делают не для других, а значит, и нет причин другим их демонстрировать.
Те, кто знает о его радиоаппарате, будут некоторое время помнить об этом изобретении, а потом забудут, или же где-то на другом конце света кто-то придумает и соберет лучший, более сильный и еще более дешевый приемник.
Часа через два по селу распространился новый слух о Караджозе. И был он, как и следовало ожидать, еще страшнее предыдущего.
Караджоза увидели первые из местных и вернулись с вестями, содрогаясь от отвращения.
Урода, рассказывали они, вынесли из дома и посадили в кресло под зонтом от солнца на лавандовой лужайке, возле радиоаппарата, из которого текла музыка. Ясная и чистая, словно кто-то здесь, в саду, играет бесконечную, монотонную и усыпляющую мелодию. Мелодия бесконечно повторяется, затем звучит громче и под конец, минут через двадцать, превращается в грохот тимпанов и оглушительный вопль иерихонских труб, а урод наслаждается, раскачивается направо-налево, как судно в шторм, и время от времени обменивается фразами с господином в похоронном наряде, который мог бы, и это поняли даже крестьяне, быть ему отцом или дедом. Говорили они на своем сатанинском языке, который, если слушать издалека, похож на наш, а иногда – когда замечали, что кто-то их слушает, – спохватывались и переходили на немецкий.
Крестьяне видели полуголое существо с изуродованным телом, с головой, которая по сравнению с телом казалась огромной. Хотя, если бы они были в состоянии смотреть незамутненным взглядом, без страха или ненависти, то увидели бы нормально развитую и даже красивую, а в каком-то смысле и аристократическую, голову восьмилетнего мальчика.
Однако тело, из которого росла голова, вместе с гротескно тонкими и бесполезными руками и ногами, похожими на сухие ветки, покрытые тонкой человеческой кожей серого цвета, такого же, как цвет надутого свиного пузыря, какой в сезон, когда колют свиней, дети вместо мяча гоняют во дворе, его тело казалось им самым страшным и уродливым из всего, что и их глаза, и глаза их предков знали, видели и помнили.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.