Kitabı oku: «Веретено (сборник)», sayfa 2
Безумец
Уго Стерн пришёл за заказом, как и прежде, возле полуночи. Был на сей раз сильно взбудоражен, похоже, изрядно пьян. Даже борода, казалось, была всклочена. Капюшон забрызган грязью, кафтан порван, лицо же, и без того смуглое и морщинистое, напоминало взломанную сургучную печать.
– Ну что там мой заказ? – Уго вперил в Гравёра тяжёлый сверлящий взгляд. – Готов, надеюсь?
– Точно так, ваша милость, – Гравёр вежливо склонил голову. – Прикажете принести?
– Конечно прикажу! Да живее!
Потом он долго и неподвижно сидел, сгорбившись и пристально разглядывал эфес кинжала, водил по нему большим пальцем с фиолетовым, сбитым ногтем, щурился, что-то бормотал.
– Ха! – вдруг гаркнул он так громко, что Гравёр вздрогнул и невольно отшатнулся, а Каппа за стеной залаяла и заскребла лапами дверь.
– Ха! – выкрикнул он того громче и хлопнул его по плечу. – А ведь сделал, чёртов уродец. Да ты, брат, умелец! С тобой можно дело иметь. Ладно. Скажешь Норману, чтоб зашёл завтра за оплатой. Я не при деньгах сейчас. Ну так вышло.
– Но, господин Стерн…
– Что – но? – Уго вперился с него со злобой и презрением. – Ты хочешь сказать, что баронет Уго Стерн может удрать, не заплатив, как какой-нибудь… карточный шулер?
– Я только…
– Я сказал завтра, стало быть, завтра.
Впрочем, Гравёр его почти не слышал. Он с внезапно навалившимся отчаянием провожал глазами кинжал, который, как ему казалось, навсегда скрылся от него в тёмной норе ножен.
– А… скажите, чей это кинжал? – вдруг неожиданно для себя самого выпалил Гравёр. – То есть, я хотел сказать, кто его сделал?
Уго, вновь вынул кинжал из ножен и глянул на свет. Лицо его болезненно исказилось, сухие бескровные губы зазмеились, как трещины на камне.
– Кто его сделал? Того, кто его сделал, уж лет триста как на свете нет. Да и лучше б тебе и не знать вовсе, кто его сделал.
– Поди, деньжищ стоит этакая вещь, – притворно вздохнул Гравёр, ибо это его интересовало менее всего. Ему просто нужно было сказать хоть что-то, чтобы ещё хоть несколько мгновений кинжал не исчезал из его жизни, словно за эти мгновения могло произойти некое чудо, которое остановит и крутанёт назад ржавый маховик времени, и отбросит его к той ночи, когда проник в его душу мерцающий контур семиконечной звезды…
– Деньжищ! – Уго Стерн презрительно сплюнул и сипло расхохотался. – Нет. Тут не деньги, парень. Тут… тут другой счёт. Совсем другой. Такой, что ни в один кошель не уместится, вот какой.
– Уж скажете, – лицо Гравёра растянулось в глуповатой ухмылке. Он ясно понимал, что совершает нечто тревожное и опасное, однако остановиться уже не мог и не хотел. – Это что ж такое, чего и за денежку не купишь? Не душу ль сатане, прости господи?
В ту же секунду тяжёлый удар в грудь отбросил его и едва не опрокинул навзничь на стол… Прямо над собой он увидел вытаращенные, сумасшедшие глаза Уго Стерна. Узловатыми, каменными пальцами он схватил его за горло.
– Душу? – он хрипел ему в лицо кисло и угарно. – Может статься, и душу. Запросто может быть. Да только не тебе, поганец, о том судить! Не тебе! Не тебе!..
Гравёр отчаянной, безумной пружиной вывернулся на какое-то мгновение, перевалился на живот, с ненавистью вцепился зубами в вездесущую жилистую ладонь. Уго выкрикнул проклятие и вновь с чугунной силой навалился на него, одной рукой упёрся ему в затылок, прижав лицом к столу, другой вновь сдавил его горло. Гравёр пытался закричать, но вышло лишь глухое кошачье шипение. Он слышал лишь тяжкое дыхание и кряхтение Уго, да истошный лай запертой Каппы. Он из последних сил вновь попытался вырваться, а потом вовсе перестал ощущать мир…
* * *
Гравёр обнаружил себя скорченным на полу в луже собственной рвоты. Лицо было в кровь разбито, шея болела так, будто её переехало тележное колесо… Он ещё лежал некоторое время, дожидаясь, пока в него войдёт хоть какое-то подобие силы, чтобы подняться с пола. Он не сразу вспомнил случившееся, а вспомнив, содрогнулся от ужаса – ему показалось, что на него по-прежнему со стеклянной пристальностью глядят бессмысленные глаза безумца.
Было, однако, тихо. Тишину, правда, нарушали какие-то непонятные звуки, но Гравёр решил пока не обращать на них внимания и вновь закрыл глаза.
Однако из забытья его вывели те же странные звуки. Нечто похожее на утиное кряканье. Приподняв голову, он к своему ужасу вновь увидел Уго. Тот сидел на корточках возле самой двери, скорчившись, будто присел по нужде. Это именно от него исходили те странные, будто нечеловеческие звуки.
– Эй, господин Уго, – произнёс Гравёр, не узнавая собственного голоса.
Тот приподнял голову, но глянул куда-то в сторону. Взгляд пустой, точно дотла выжженный. И вновь этот ужасный гортанный, харкающий звук. Гравёр наконец сел, превозмогая головокружение и тошноту. Рука его наткнулась на что-то холодное, он невольно отдёрнул руку. Это было лезвие кинжала. Он сначала с отвращением оттолкнул его от себя, но потом, встав на четвереньки, дотянулся и взял в руки. Затем, держась за скамью, поднялся на ноги.
– Эй, господин Стерн! Вы что такое себе позволяете? У нас тут приличное заведение. Ступайте к себе домой.
И как раз в этот момент спина Уго Стерна страшно, с каким-то как будто скрипом вытянулась, глаза широко раскрылись, да так и остались распахнутыми, как две мутные оледеневшие лужицы.
– Господин Стерн, да что ж с вами такое-то?! Вставайте, вставайте, нечего тут, – бессмысленно бормотал Гравёр, хотя ясно понял, что произошло. Он легонько толкнул быстро коченеющее тело того, кто был Уго Стерном, и тот, не разгибаясь, стал валиться набок. И только тут Гравёр увидел, что долгополый, широкий плащ Уго Стерна, суконный, вышитый галуном камзол и даже башмаки черным черны от крови. Кровь была и на лезвии кинжала.
* * *
Некоторое время он с бессмысленным усердием вытирал лужи крови с пола и с порога, зачем-то волоком оттащил труп под стол. Потом с ожесточением и руганью пытался запихнуть под стол торчащие ступни, но они упорно продолжали торчать. Он готов был делать что угодно, лишь бы не думать о том, что произошло и что теперь надлежит делать. Рассудок его не желал соотнести кошмар, наскоро упрятанный под стол с реальной жизнью. Затем он ополоснул лицо водой из кувшина и решился, наконец, пойти позвать старика Нормана. Однако едва он подошёл к двери, она вдруг распахнулась настежь.
У порога стояла Констанс.
* * *
Увидев её, Гравёр на какое-то время утратил дар речи. Он несколько раз порывался что-то сказать, но слова бессильно барахтались в пустоте, не в силах обрести опору и очертания.
– Констанс?! – выдавил он наконец из себя. – Ты… ты как меня нашла?! Ведь я…
Однако Констанс смотрела словно сквозь него. Она и узнала-то его с трудом, хотя он переменился. Взгляд не выражал ничего, кроме досады и тревоги.
– Нашла? С чего ты взял, что я тебя искала? – она отодвинула его плечом и обошла, как нечто неодушевлённое. – Многовато чести будет для сопливого подмастерья. Я знать-то не знала, что ты здесь. Я ищу мужа. Дворецкий сказал, что он пошёл сюда. Он был здесь?
– Муж?! – Гравёр даже попятился. – Уго Стерн – твой муж?
– Да, чёрт тебя побери, да! – вспыхнула Констанс. – Муж, представь себе! Так он здесь был! Скажи, куда он запропастился и перестань на меня пялиться! Ну?!
Но глянув наконец в застывшие от ужаса глаза Гравёра, замолкла и тихо подошла к нему.
– Так. Что-то случилось, да? Ну что ты киваешь головой, глупенький барашек? А?
Гравёр замычал, будто глухонемой и ткнул пальцем в сторону стола. Констанс, стиснув руками виски, словно боясь, что у неё лопнет голова, на цыпочках подошла к столу и присела на корточки. Издала странный, воющий всхлип, не то ужаса, не то отчаяния. Настороженно тронула за башмак, затем прикоснулась к красной и пятнистой ладони, тотчас отдёрнула. Что-то сказала шёпотом. Затем поднялась на ноги.
– Это – ты?!! – Констанс глянула на него с ужасом. – Ты убил его?! Ты?!!
Гравёр попятился и отчаянно затряс головой. Слова вновь застряли у него в глотке, да так, что он едва не задохнулся.
– Констанс, клянусь всеми святыми, я не знаю, как оно всё вышло! Он напал на меня, он едва мне горло не перешиб. Он был вообще не в себе. Ты даже…
Констанс, однако, его не слушала. Она присела на корточки, откинула с головы Уго Стерна нависший на самые брови капюшон, пристально глянула в глаза, затем вздрагивающей, растопыренной пятернёю прикрыла веки.
– Он впрямь умер, – сказала она тихо и безучастно. – Слышите, вы? Уго Стерн мёртв. Он уже никогда не… В общем, он уже – никогда и нигде.
Она вновь зашлась в припадке и её плечи затряслись. Гравёр, что-то причитая, кинулся было к ней, но непонятные, квохчущие звуки вдруг перешли в отрывистый, насморочный смех.
– Ты всё-таки умер, Уго Стерн, ты сдох, как пёс под забором, Уго Стерн! В какой-то грязной мастерской. Вы все слыхали? Баронета Уго Эдгара Стерна, отпрыска рода Ллевелинов зарезали, как свинью в ночь на Рождество! Прости меня, Господь мой, прости мне мою радость, но ведь куда худшим грехом было бы изображать горе и страдание, да. Да, Господи, я счастлива, что ты прибрал наконец эту окаянную, поганую душу, прибрал к чертям в пекло. Ты ведь знаешь, Господь Всеведущий, что я сама хотела его убить. Возможно, сегодня. Убить, пока он не убил меня. Ты уберёг меня от этого, Господи, как мне благодарить тебя?
Она несколько раз торопливо, с жаром перекрестилась, после чего неторопливо поднялась на ноги.
– Слушай-ка, – она наконец поворотилась к остолбеневшему Гравёру, – у тебя тут сыщется что-нибудь выпить? – она для верности несколько раз звонко щёлкнула пальцем.
– Нет, Констанс… госпожа Стерн. Но я, если хотите, могу подняться. В кладовке у Присциллы всегда аперитив, я мигом.
– Ну уж нет. Оставаться одной с этой падалью я не хочу. Оживёт ещё, прости господи! Я пойду, пожалуй, мальчик мой. Я бы тебя отблагодарила, но – тороплюсь, право слово.
– Но, – Гравёр растерянно развёл руками, – что же мне делать с… со всем этим? Я…
– А делай что хочешь, – Констанс выпрямилась, глянула на Гравёра с усмешкой и, не спеша, подошла к зеркалу. Накрутила на палец локон. Увидела там косое отражение – безобразно расставленные подошвы сапог бывшего супруга, мигнула и кивнула им, точно прощаясь. – А я пойду, пожалуй.
Однако, поворотившись к двери, отшатнулась, увидев сухую, как древо в пустыне, фигуру старика Нормана. Он стоял возле косяка, скрестив на груди руки.
– Одну минуту, госпожа Стерн. Вы ведь не хотите оставить нас двоих наедине с нашей с вами общей бедой?
– Вот что, господин Норман. – Констанс с трудом подавила испуг. – Я не знаю, что здесь произошло. И знать не желаю. Поэтому…
– Вы ведь не думаете, госпожа Стерн, – так же невозмутимо, точно не расслышав её вовсе, продолжал старик Норман, – что я позволю вам спровадить на виселицу моего непутёвого друга, а самим после всего этого зажить вольной богатой вдовой? Каппа полагает, что это было бы некорректно.
Каппа в чулане ответила богатырским лаем.
– На виселицу? Его? Да к чему это мне. Мне нет до него никакого дела.
– Знаю. Потому и прошу вас настоятельно – погодить.
– Меня ждут, – холодно и зло бросила Констанс и даже попыталась оттолкнуть старика Нормана в сторону.
– Ошибаетесь, сударыня, – старик Норман улыбнулся и для верности пинком распахнул дверь. – Как видите, там никого нет. Присцилла только что сказала вашему лакею и кучеру, что супруга вашего тут сегодня не бывало, а что вы здесь задержитесь по своему делу, а когда в них будет нужда, за ними пришлют посыльного.
– Чего вы от меня хотите? – голос Констанс ссохся от страха и ненависти.
– Всего-то навсего, чтоб вы выполнили свой долг – предали земле бренный остов супруга вашего. А мы вам поможем. Я прочту молитву, вы поцелуете покойника в лоб. А он сделает всё остальное. И чем больше людей увидят, как мы втроём повезём среди ночи рогожий куль на двуколке, тем меньше будет у вас шансов безнаказанно исковеркать ему жизнь.
– Но послушайте! – Констанс выкрикнула и затихла, точно прислушиваясь. – Послушайте! – она уже перешла на шёпот. – Ведь я никак не виновата в… в смерти моего мужа.
– А кто тут говорит о вине? Вины, мадам, в философском плане вообще не существует. Существует лишь стечение обстоятельств. А они, мадам, таковы, что вы искренне желали смерти вашего супруга, а нынче поздно вечером покинули дом, после чего супруг ваш пропал без следа, что у вас есть любовник, которому вы подарили золотой перстень покойной первой жены Уго Стерна, за что последний обещал обоим вам поломать хребты. Довольно или продолжить?
– Оставьте её, господин Норман, – угрюмо произнёс молчавший доселе Гравёр. – это я убил Уго Стерна. Пырнул его в бок. Я один. Ни она, ни вы тут ни при чём. Я один и отвечу, ежели надо будет.
Констанс быстро закивала головой, точно Гравёр спрашивал её согласия и глянула на него с благодарностью, а на старика Нормана – с надеждой.
– Знаешь, мальчик мой, – вздохнул в ответ старик Норман. – Я в жизни натворил много глупостей, особенно в твои годы. Однако всякий раз возле меня находился, благодаренье Богу, человек, который не позволял мне довести дурость до конца. Слушай меня и не рыпайся, ибо сейчас для тебя я есмь альфа и омега… Однако мы время ведём впустую. Зови Присциллу, пусть поищет куль да попросторней. После запряжёшь двуколку. А мы покудова с мадам Стерн сделаем остальное. Берите ведро и тряпку, мадам! Вы ведь не всю жизнь были родовитой леди, не так ли?!
* * *
К рассвету следующего дня бренная плоть Уго Стерна, завёрнутая в грубую рогожу, упокоилась в заброшенной штольне неподалёку от города.
Гравёр и старик Норман довезли Констанс Стерн до дома. Она спрыгнула с двуколки и быстро зашагала к массивным литым воротам. Гравёр вдруг вскочил, ринулся было за нею, но старик Норман с неожиданной силой ухватил его за ворот, как щенка, и воротил на место. «Сидеть на месте, сукин сын!» прошипел он ему в ухо.
– Госпожа Стерн! У вас подол испачкан глиной! Застирайте сами, не доверяйтесь горничной.
Констанс кивнула, не оборачиваясь, отворила ворота ключом и скрылась в темноте.
* * *
Дома старик Норман дал ему выпить душного карибского рома. Кажется, только тогда с Гравёра слетел наконец молчаливый столбняк.
– И что же теперь делать? – спросил он, переведя дух и глянув с надеждой на старика Нормана.
– Что делать? Думаю, тебе придётся уехать из города. И чем скорее, тем лучше. Завтра с утра пораньше соберёшь вещи да и уедешь.
– Уехать? – Гравёр глянул на него совершенно потрясённый, ибо уже не мыслил жизни без этого дома. – Но ведь… Но ведь Констанс…
– А что Констанс? Констанс будет молчать, пока её покойного супруга не хватится его родня. А когда она его хватится, то вдовушку как пить дать припрут к стенке. А когда её припрут к стенке… Ты ведь уже понял, что выгораживать тебя она точно не станет?
– Понял, – Гравёр мрачно кивнул. – Вот и вы хотите от меня избавиться поскорее.
– Дурак, – равнодушно ответил старик Норман. – Право же, дурак. Положи себе сроку один год. Через год, если пожелаешь, – возвращайся.
– Скажите, а правда, – Гравёр ещё глотнул жгучего рома, сморщился и затряс головой, – правда ли, что Уго Стерн… ну… продал душу дьяволу?
– Душу дьяволу? И как ты себе это представляешь?
– Я? Да… Никак не представляю.
– Вот и я не представляю. И никто не представит. Потому как дьявола, по моему скромному разумению, и в природе нету. Дьявол, по моему скромному разумению, – это тень, отбрасываемая Богом. Господь создал мир единственно таким, каким он мог быть. Мир без Зла существовать не может. Это как трение – оно, вроде, мешает движению, а без него движение немыслимо. А поскольку святошам не понять, что Господь, создав мир, создал также и зло, они и выдумали какого-то там Дьявола… Однако мы отвлеклись. Итак, ты уйдёшь утром. Лучше затемно. Я приготовлю всё, что тебе необходимо. Ну и твоё жалованье за столько лет. Тебе хватит на год за глаза. И ещё вот это…
Старик Норман насупился и вынул из-за пазухи медальон. Тот самый медальон Констанс: «Милой дочурке в день ангела».
– Но… Откуда он у вас?! – спросил ошарашенный Гравёр.
– Откуда. Она сама дала мне, вот откуда. Сказала: пусть будет ему память обо мне. Ну тебе, то есть. Да! Только мой тебе совет – избавься от него поскорее. Госпожа Констанс не сентиментальна и уж точно не из тех, кто легко расстаются с золотыми бирюльками. А штучка-то дорогая, думаю, больше десяти унций с цепочкой. Как пить дать, что-то задумала. Так что продай ты его от греха подальше, да только не здесь, ясно дело. И вообще, если надумаешь работать, не иди гравёром. Потому как, ежели тебя станут искать, то будут искать именно… Э, братец, да ты спишь совсем. Так и спи. Каппу я сам выведу и накормлю…
Художник
Прожить свой век, познать нужду, и только
Пред смертью научиться рисовать,
И видеть мир, и всё понять… Как горько
С сознаньем этим было умирать.
Эти странные строки Гравёр высек на надгробном камне безвестного художника из города Сарагоса Бенигно Дельгадо.
* * *
Жизнь после бегства из города поначалу не складывалась. Деньги незаметно сгинули, потому как он решительно не умел с ними обращаться. Не было случая научиться. Медальон Констанс он так, однако, и не продал.
Работу гравёра найти не удавалось, ничем же иным заниматься он не желал. Наконец он нанялся к коренастому крабообразному старичку с розовым вощёным носом и звонким голосом скопца. Старику понравился умелый (куда более, чем он сам) работник. Он даже вознамерился было обженить его на своей переспелой дочери. А однажды Гравёр застал его в своей каморке бесцеремонно роющимся в его котомке. Завидев Гравёра, старичок ничуть не смутился.
– Откуда у тебя вот это? – властно спросил он вместо ответа на вопрос, что ему угодно, и указал пальцем на кинжал, лежащий поодаль.
– Это моё, – коротко и мрачно ответил Гравёр и нагнулся, дабы поднять кинжал, но старичок с ящеричьим проворством схватил его маленькой и худой, как сухая ветка, рукой и спрятал за спину.
– Твоё? Это ты скажешь констеблю, дружочек! Он у нас малый справный. У него что голова, что кулачищи – одного размера, и содержимого одного. Он сумеет вызнать, откуда у безродного нещеблуда, у коего даже имени-то нету, вещь, которая стоит больше, чем весь этот дом со всеми обитателями. Имей в виду, я уже послал за ним мальчишку посыльного, так что не таращь на меня буркалы! Пока он идёт, мы успеем договориться. Тогда я извинюсь перед стариной Дуайтом, выпью с ним по кружке верескового пива. И дело с концом. Ну а если не договоримся…
– Не знаю, о чём нам договариваться. Этот кинжал мой и будет моим. Вам я его не отдам. И никому не отдам – ни констеблю, ни даже её величеству. Скорее сдохну. И если понадобится вас убить, видит Бог, я это сделаю.
Сказав это, он толчком усадил старичка на пол, взял у него из рук кинжал, неторопливо собрал котомку и ушёл, оставив его сидящего на полу, обмочившегося и потерявшего дар речи.
Так же неторопливо сбежал по лестнице, у входа, сняв шляпу, раскланялся с констеблем и, лишь дойдя до угла, пустился бежать.
В порту он в тот же день нанялся матросом на голландское торговое судно, шедшее в Южную Африку.
* * *
За полторы недели в штормовом Бискайском заливе Гравёр чуть не отдал богу душу от морской болезни. Кроме того, на корабле его едва не ограбили. Защищался он простой вымбовкой, кинжал же вытащить не рискнул, ибо боялся за него. Грабители, их было трое, напрямую напасть не решились, но твёрдо пообещали зарезать в самую ближайшую ночь.
В порту Бильбао он спрыгнул в воду и вплавь добрался до причала. Заночевал у пожилой цыганки, которая одинаково скверно говорила на всех возможных языках и наречиях. За последний грош она накормила его фасолевой похлёбкой с вяленым тунцом, чашкой хереса. Сказала, что жизнь у него будет странной: денег будет порой много, но он всегда будет нищ, будет слава, но никто не помянет его после смерти, женщины не принесут ему ни счастья, ни забытья, окружающие будут считать его несчастным, и только он сам назовёт себя счастливцем. А ещё сказала, что работу он себе в Бильбао, верней всего, не сыщет, зато может сыскать её в городе Сарагоса, что примерно в трёх днях ходьбы.
Так и случилось. Владелец трактира, что у городских ворот, сказал, что вроде надобны резчики по дереву для ремонта базилики в Соборе Пресвятой Девы дель Пилар, да только его навряд ли возьмут, потому как он чужеземец, и кто ж пустит чужеземца, да ещё и не католика, в Святая святых!
Однако старший в артели резчиков сеньор Аройо, хотя и был истовым католиком, в работники его взял сразу, лишь бегло глянул на его работу, и даже выдал самолично пять пиастров, потому как Гравёр уже едва стоял на ногах от истощения: три дня скорого пешего хода без гроша в кармане. «Мне нужны толковые работники, а не хор мальчиков-кастратов», – сумрачно сказал он недоумевающему десятнику.
Товарищи по работе приняли его настороженно, но умение, сноровка и невозмутимый, уживчивый нрав взяли своё. Благо, он очень скоро научился бегло говорить по-испански. Его прозвали Лобото, Волчонок, и он отзывался на это прозвище.
Поселился он в доме недавно овдовевшего каменотёса Бенигно Дельгадо. Это был пожилой, неопрятный человек, очень близорукий, изрядно пьющий, вдобавок мучительно заикающийся и потому малоразговорчивый.
Как-то, вернувшись с работы, Гравёр обнаружил на своём столе свёрнутый в рулон холст и машинально развернул. То была писанная маслом картина, похоже, незавершённая. Поначалу впечатления не произвела: обесцвеченная, выскобленная зноем и пылью дорога, жухлый кустарник по обочинам, женщина, неимоверно уставшая, с сухим, морщинистым, как опавший лист, лицом стоит, прислонившись спиною к каменному дорожному столбу. Перед ней – мужчина с дорожной сумкой, в плаще и грубых башмаках. Смотрят друг на друга, но, хотя и стоят едва ли не лицом к лицу, словно бы видят друг друга с трудом, даже и не видят, а словно бы угадывают существование друг друга. Мужчина даже приподнял ладонь ко лбу, дабы разглядеть получше. Они рядом и вместе с тем как бы в недосягаемо разных сферах, которые каким-то невероятным образом чуть соприкоснулись. И вот эта призрачная, словно колышущаяся кисейная грань была передана какими-то особыми, чуть радужными, предельно разреженными мазками.
Гравёр сложил холст, затем, подумав, снова развернул его. Долго, не отрываясь, смотрел, словно силясь проникнуть взглядом куда-то вглубь, сквозь застывшие желтовато-серые наплывы краски. Никак не мог понять, что ж именно так неотвязно притянуло его к этой, в общем, невзрачной картине.
От внезапного скрипа половицы он вздрогнул. Позади стоял хозяин дома. Гравёр торопливо свернул холст и вернул на стол.
– Простите, сеньор, – забормотал он, смущённо разводя руками. – Это… это было… лежало здесь. Я только глянул.
Каменотёс кивнул. Гравёр впервые увидел, как он улыбается. Тогда он снова развернул холст.
И на какое-то время он словно забыл о его существовании. И вновь смотрел, не отрываясь, на женщину на холсте. Он не сразу понял, что именно такой рисовалась ему в сумрачных сумбурах воображения его давно покинувшая мир мать. И, наверное, именно так смотрела бы она на него, если бы вдруг явилась горячим, зыбким видением на пустынной дороге. Если бы вдруг…
– Это – мать? – спросил он, указав пальцем на женщину. – La Madre. Si?
Дельгадо молча кивнул, подошёл на цыпочках и встал сзади, глядя на холст через его плечо.
– Агнесса… – вдруг произнёс еле слышно Гравёр.
– Нет, – услышал он тихий голос за спиной. – Не Агнесса. М-м-мария.
– Мария, – так же беззвучно повторил Гравёр. – Мария… Погодите, это… Не видение2 ли?
Дельгадо радостно и вместе с тем как-то опасливо закивал. И тотчас прижал палец к сухому, выпаренному рту. Гравёр кивнул и улыбнулся радостной улыбкой посвящённого.
* * *
Через день господин Аройо отправил его в Сан-Себастьян принять и доставить большую партию дорогого китайского ясеня для облицовки хор в соборе. Поездка затянулась на три недели. Груз пришёл с опозданием, к тому же часть партии была изрядно подмочена и потому непригодна.
На обратной дороге в Бильбао заглянул к той цыганке, что когда-то его приютила. Та охотно приняла подарок, дешёвую брошь посеребрённой латуни, и хоть сделала поначалу вид, что не узнала его, сказала, прощаясь: «Поторапливайся, форастеро3, в доме беда может случиться». – «О каком доме ты говоришь? У меня нету дома. И едва ль будет», – «У бездомных домов не счесть. Поторапливайся, я сказала, авось поспеешь…»
В доме он застал плачущую слабоумную племянницу сеньора Дельгадо Каталину, которая, таращась и всхлипывая, сообщила, что дяденьку Бенигно разбил паралич, что он будто бы упал вечером с крыльца, будучи немало выпимши, да и ударился спиною о каменные ступеньки.
Сам хозяин дома лежал с мокрым полотенцем на голове, открывая по-рыбьи рот, что-то силясь сказать, и указывая пальцем на полуразвалившийся, нещадно чадящий камин…
* * *
Гравёр не знал, что через день после его уезда в дом приходил дон Кристобаль Перальто, живописец, волею градоправителя (кем-то, говорят, ему приходился) возведённый главою над всеми реставраторами собора. Несмотря на молодость, был вял, слабосилен, изжелта-бледен лицом, говорил голосом простуженного ребёнка. «Не мужчина, а чулок, набитый песком, – сказала как-то о нём широкобёдрая стряпуха Хосефа, – скорей померла бы, чем легла с таким, прости Господи!»
Говорили, однако, будто подавал надежды как живописец, ибо, несмотря на внешнюю субтильность и жеманность, был сметлив, наблюдателен, чуток на поветрия, умел в нужный момент появиться, и в нужный же момент исчезнуть с глаз долой. Картина его «Святая Анна во младости» была даже на некоторое время выставлена в Королевской Академии в Мадриде, потому как образ Святой чудным образом совпал с чертами лица и даже одеянием инфанты Марианны.
Бог весть, что за надоба привела Маэстро (а именно так надлежало звать дона Кристобаля подчинённому люду) в дом простого каменотёса, да ещё в поздний час. И пока племянница Каталина, визжа и жестикулируя, будила прикорнувшего после невоздержанного ужина дядюшку, Маэстро, морщась от всепроникающего духа нищеты, тщеты и греха, присел на скамью. Хотел было предаться мыслям о неистребимости порока и неотвратимости воздаяния за него, но обратил внимание на свёрнутый холст. Глянул, брезгливо морщась, повертел, да и бросил на пол.
Когда Каталина привела наконец нетвёрдо ступающего и бормочущего дядюшку, дон Кристобаль, запамятовав на какое-то время, зачем он, собственно, пожаловал (а пожаловал сластолюбивый Маэстро, верней всего, затем, что положил глаз на грудастую, рано поспевшую и беззаветно глупую Каталину), замялся, пнул лежащий на полу рулон и ткнул пальцем.
– Эй, как тебя там! Это – что?!
И тут каменотёс, отпихнув племянницу в сторону и едва не потеряв от того равновесия, схватил с пола рулон и спрятал за спину.
– Что такое, я спрашиваю? – дон Перальто говорил, грозно сдвинув комично жидкие нитяные бровки. – Чья это мазня?
– Моя, – ответил Дельгадо, виновато опустив голову и отступив на шаг.
– Ах, твоя! – дон Кристобаль расхохотался. Он очень хотел, чтоб хохот получился сообразно его нынешнему сану – этаким густым, раскатистым, басовитым. Но не получилось. Вышел жалкий, блеющий хохоток. Вышел и растёкся, как желток на блюде.
– М-да, – сказал он, отсмеявшись. – Значит, говоришь, это твоя мазня? Давай поглядим, что ты такое тут намазал?
Он требовательно протянул маленькую птичью пятерню, и каменотёс, поколебавшись, дал ему холст.
– Ну? – Маэстро брезгливо выпятил толстую, бескровную, как мокрица, губу. – И что тут? Нищенка какая-то. Старая, истаскавшаяся подстилка. Да? А это кто, перед ней? Это какой-нибудь…
– Это не подстилка! – Каталина надулась и глянула на дона Кристобаля сердито, исподлобья. – Это – Матушка наша, заступница и госпожа. Пресвятая Дева, вот кто!
– Кто?! Что ты несёшь, убогая! Эй, Дельгадо, это что, правда?
– Истинная правда, сеньор, – опустив голову, произнёс каменотёс.
Дон Перальто переменился в лице. Всё это переходило всяческие границы. Да! Одно дело пачкотня уличного художника. Совсем иное дело – человек, допущенный, можно сказать, в святая святых. И потом, что ж получается: человек, по сути не бравший в руки красок и кисти, вдруг берёт и пишет картину. Что, вот так вот взял да и научился? Э, нет, так не бывает! Интересно, что ещё намалевал этот старый пачкун.
С другой стороны, ему стало немного жаль этого немощного человечка с дрожащим сизым подбородком, слезящимися глазами, реденькими седыми космами. Ну, возомнил себя живописцем под старость-то лет.
– Вот что, Дельгадо, – сказал он сдержанно и сурово, как провинившемуся ребёнку, – будем считать, что я тут ничего не видел и не слышал. Хорошо?
Маэстро ободряюще улыбнулся. Однако каменотёс, вместо того чтобы рассыпаться в благодарностях, угрюмо молчал, не сводя с него настороженного и даже, можно сказать, дерзкого взгляда.
– Эй, Дельгадо, ты слышал, что я сказал? – Маэстро возвысил голос. – Ты ничего не намалевал, и я ничего не видел. Каждому должно знать место и дело. Так вот, твоё дело – зубило и молот. А то ведь мне подумать страшно, что с тобой станет, ежели прознают, что ты изобразил Пресвятую Деву придорожной попрошайкой! Ну? – Сказав это, дон Перальто вновь презрительно и гадливо развернул холст. – И что всё это, скажи на милость?!
– Это – видение Пресвятой Девы, – дрожа всем телом, сказал каменотёс. Хотел сказать ещё что-то, но приступ икоты загнал слова внутрь.
– Что?! – Маэстро вскочил на ноги. – Да ты не с ума ли сошёл, старый дурень? Это – видение? Это…
И тут – словно кусачий ременный жгут перехватил горло Маэстро. Он ведь сам уже несколько месяцев был занят над написанием монументального полотна «Чудесное видение», которое должно было бы достойно украсить стену часовни при соборе. Он упивался работой и остро предвкушал грядущую славу. Работа продвигалась споро, с подъёмом. До окончания было, правда, далеко, но времени вдоволь, и, главное, дон Перальто абсолютно ясно представлял себе всё полотно, до последнего мазка, даже подпись свою видел в углу картины! А тут – убогая мазня. Да и какой ей быть! У него ж даже красок стоящих нет, у пьяницы забулдыжного! Седая, худощавая женщина, простёршая руки… И нету ни белоснежных, богато вышитых хитонов, ни свитков, ни даже нимбов. (А они, нимбы, кстати, всегда особенно хорошо удавались Маэстро! У него даже была особая метода смешения красок для них, которую он, разумеется, держал в тайне!)
И всего-то надо было плюнуть да и уйти, но тут какой-то отдалённой, непрошенной вспышкой прозрения понял дон Кристобаль, что никогда, никаким усердием, никакими, самыми дорогими, выписанными из Фландрии красками, ни с помощью дюжины помощников и наставников, не сможет он изобразить с такой прозрачной, безжалостной простотою и ясностью ту бездну усталости, горечи, нежности и любви, что жили в глазах, в лице, в каждой складке одежды этой женщины у придорожного столба. И что весь вдохновенный и плодливый труд его есть тщета, напудренная, нарумяненная пустопорожность, ибо нет там ни красоты, ни мысли, ни смелости, ни любви. И с сучьей, воющей тоской понял Маэстро, что уж не сможет он теперь забыть этот заклятый образ, и будет он являться пред ним всякий раз, когда он возьмётся за кисть и за краски…