Kitabı oku: «Запах слова. Из книги «У Слова за пазухой»», sayfa 2
Генералиссимуские муки суворовца
Артиллерия – бог войны, верил Сталин, – и музы, громче пушек, грохотали об этом, но в страхе немели, лишь только понимали, что больше, чем в пушечную сталь, Сталин верит в пушечное мясо.
Жуков верил Сталину – они оба, генералиссимус и его маршал, не могли не быть единоверцами. Однако в мясной лавке Мнемозины, где каждого разбирают по косточкам, один тянет, как злодей, а другой – как герой.
Возможно, перетянуть музу памяти на сторону маршала помогла его книга «Воспоминания и размышления», изданная спустя четверть века после войны.
Во всяком случае, для меня, тогдашнего семиклассника, книга эта сыграла пушечную роль и через полтора года так выстрелила, что я, подобно барону Мюнхгаузену, верхом на пушечном ядре попавшему на Луну, попал в Суворовское училище – далеко-далеко от родного дома. Не знаю, как быстро летел барон, но вряд ли быстрей, чем я, за каких-то полчаса сдавший оба вступительных экзамена, что были положены круглым (чтоб не сказать, ядреным) отличникам, в отличие от остальных, которые сдавали четыре экзамена, причем на каждый всем без разбора отводился, как минимум, один день.
Я мог бы радоваться, как тот библейский верблюд, что пролезет сквозь игольное ушко прямо в рай, но не экзамены были для меня непроходимым ушком, а мое собственное ухо с забытой детской трещинкой на перепонке. В родном городе, благодаря папе, предварительная медицинская комиссия закрыла глаза на мой ушной дефект. Но здесь папы не было, и никто, кроме меня самого, не мог доказывать, что я не верблюд… или, то есть, наоборот, что я именно тот самый верблюд…
В общем на следующий день я обходил врачей, как лунатик, которому никогда не видать луны. Отоларинголог посмотрел одно мое ухо, другое, попросил зачем-то экзаменационный лист – глянул в него, и опять полез в ухо, как будто искал иголку в стоге сена; наконец, взял ручку и двумя решительными росчерками что-то вывел своим нечитаемым почерком на моей медицинской карточке, и молча протянул мне ее вместе с экзаменационным листом.
Я вышел в коридор и уставился на написанное непроходным врачом: «барон Мюнхгаузен» вспыхнули его каракули в соломенном мозгу лунатика! – и только после того, как проморгался, я различил, что не «барон», а «годен» и рядом ядерная роспись, с большой буквой, похожей на «М».
Это был сон, как и накануне сном был экзамен по русскому языку, сразу после математики. Ведь я оказался у кабинета, где отличники сдавали этот предмет, без всякой мысли, случайно, когда оттуда вышел с самодовольной улыбкой на тонких хитрых губах такой же, как я, ядреный. Еще двое, помимо меня, обступили его, и он четко, не размазывая, поведал, какие были вопросы и что он отвечал. Меня поразила его прямо-таки верблюжья снисходительность к тому, очевидно, не по библейски широкому, ушку, сквозь которое он только что так легко пролез, а я-то знал, как предательски могут торчать далеко не верблюжьи уши моей грамматики. И я, тут же без спроса оседлав чужие подкованные ответы, вломился в дверь кабинета, где все повторилось по вышесказанному – до слова.
И продолжением сна был генерал, начальник училища, со звездой на левой груди, который на личной аудиенции пожал руку и объявил меня суворовцем…
И тут пришел колченогий прапорщик и, зычным голосом проорав: «Рота, подъем!» – разбудил, не то что бы меня, а чувство одиночества во мне, особенно пронзительное, когда я вставал в общий строй. И я понял, что полет закончен и теперь надо ползать. И мне сразу захотелось обратно, на Землю, на родную землю, где еще не остыла пушка, что салютовала в честь моей лунной победы.
Не знаю, как вернулся назад болтун Мюнхгаузен, – скорей всего, свали́лся с Луны или, точнее, с луны́ свалился. Но я-то не мог свалиться на голову папе и маме – уже перед одними младшими братьями (четырнадцати и девяти лет) позора не обобрался бы. Было понятно, что если уж ползать, то лучше здесь – с Земли хотя бы не видно.
И я заползал, сбивая колени и локти, заползал, не щадя живота своего, только бы не свалиться… только бы не свалиться… При этом я, как и все вновь зачисленные, с утра уже был облачен в рабочую спецодежду и запряжен в какую-нибудь работу на необъятной территории училища. И мимо нас прогуливались те, кто еще продолжал сдавать экзамены, и они с завистью смотрели на нас, как на отмучившихся, – идиоты.
Правда, не всем было жестко, как мне, не все набивали себе синяки и ссадины, – наоборот, большинство точно родилось в чешуе повиновения, и они чувствовали себя в роте, как рыба в воде. А я незаметно слюнявил свои ежедневные раны и мечтал о земле, о своей среде обитания.
И вдруг мне говорят:
– Тебя на КПП ждет мама! – имея в виду контрольно- пропускной пункт училища.
Я бросаюсь к старшему по работам и от него, не чуя ног, несусь к КПП. «Земля!.. Земля!..» – ликует душа, как у пережившего девятый вал моряка. Вбегаю – мамы нет! – дежурный офицер говорит, что, наверное, в скверике напротив. Выхожу на улицу на дрожащих ногах и сразу вижу, как, через перекресток, с ближайшей скамейки на углу скверика вскакивает мама, очевидно, без отрыва следившая за входом, и быстро, переходя дорогу, идет ко мне, улыбаясь и плача одновременно.
Я сам готов был смеяться и рыдать от счастья, и ждал, что мама сейчас возьмет меня за руку, подведет к дежурному офицеру и скажет своим непререкаемым голосом учительницы, что она приехала, чтобы забрать меня домой. Но вместо этого мама, как робкая ученица, попросила разрешения посидеть нам в скверике. Я почувствовал, как земля уходит из-под ног… но провалиться в глазах мамы, тем более в роли счастливого суворовца, я не мог, и продолжил играть, несмотря на то что на мне даже формы суворовской не было.
Когда мы распрощались, я шел, а по сути, полз, в роту, все время уговаривая себя, что я герой… да что там – четырежды герой! маршал Победы!.. еще какой Победы!..
Стало ясно, что теперь в Суворовском мне делать больше уже нечего, потому что становиться генералиссимусом, не то что как Сталин, но даже как сам Суворов, я и не собирался. Я был заряжен на Жукова (чтоб не сказать, самим Жуковым), и всё его и получил. Однако, после мамы, пробовать раскрыть свою военную тайну еще кому-то было бы не только не разумно, но и опасно – мало ли за кого меня могли принять. И я снова прикинулся счастливым суворовцем – и пополз, и пополз, и пополз, как будто искал иголку, что не нашел отоларинголог и на кончике которой таилась смерть суворовца – смерть, как списание – списание с Луны на Землю – все лучше, чем самому свалиться, в смысле, «свалить», как дезертир. Маршал-дезертир! – нет, так переступить через себя я не мог – звезды мои посыпались бы, и небо надо мной потускнело бы до конца моих дней.
На первые каникулы, на Новый год, я прибыл домой с таким табелем успеваемости, да еще с припиской майора, нашего комвзвода7: «Поведение крайне негативное», – что папа и мама уставились на меня так, точно я в самом деле с луны свалился… А если я не чувствую землю под ногами – это, что, я виноват?! – виноват, что из-за этого я все время проваливаюсь, то в учебе, то в поведении?!.
Только внутренний, маршальский, голос говорил, что виноват и что, если уж не «свалил» в первом учебном полугодии, то во втором, не то что ползать, летать должен – звезды-то светят – и какие звезды!
А тут еще в феврале отмечалось тридцатилетие Сталинградской битвы. И я встал с колен, как встают в атаку, и не с пустыми руками, а со вновь перечитываемой тогда ядерной книгой Жукова, и заряженный, как и он, только на победу. Тем более что я оказался в одном взводе с волгоградцем, то есть, по-военному, сталинградцем, чьим скрытым должником я себя чувствовал со времени вступительного экзамена по русскому языку – это его ответами я расплатился за свой золотой экзаменационный лист, на который потом купился отоларинголог.
Но на данный момент мне был нужен золотой табель успеваемости в самой большой, третьей, учебной четверти, решающей, как Сталинградская битва. И я смотрел, как мой скрытый сталинградец, ни на кого не глядя, в одиночку, каждый день подымается в атаку на курган науки, и я незримо вставал рядом с ним, потому что иного пути до нужного нам обоим табельного золота не было.
Где ты теперь, соратник юных суворовских лет? – игольное ушко счастья таким же ли осталось для тебя широким, как в день нашего знакомства – таким широким, что тогда в него мы с тобой аж вдвоем пролезли?!.
Но и другая игла, со смертью на конце, все-таки нашлась на меня-суворовца.
У продажного отоларинголога кишка оказалась тонка, чтобы разделаться со мной в самом начале, или, может быть, в трещинку на перепонке он увидел будущего героя вечного Сталинграда?!
Только терапевту было все равно. Он перстами, как будто их у него было не пять, а по шесть на каждой руке, нащупал у меня на животе точку боли и, точно читая мои мысли, многозначительно произнес:
– Двенадцатиперстная…
Я ничего не понял, потому что в медицине к тому моменту я разбирался лишь в одних ушах. Это уже чуть позже я узнал, что так называется кишка, куда ранят героев во время мозгового штурма.
В итоге день Победы я встретил в военном госпитале. Я уже знал, что со своей открывшейся язвенной болезнью я не годен для обучения в Суворовском училище и буду комиссован. И это была, действительно, победа – моя победа, о которой не должен был знать никто.
И вдруг тень «благодетельного» отоларинголога, что глубже всех заглянул в мой мозг и однажды уже спас его для вооруженных сил, снова нависла надо мной, только на этот раз в лице командира роты, прошедшего, что называется, и Крым и Рим, подполковника. Он сразу признался, что такой же язвенник, как и я, и ничего – служит, и, если бы его не завалили при штурме Академии, он стал бы уже генералом. А вот я, оказывается, буду генералом, и это не один он – все так говорят, и я должен остаться в роте, где у меня будет индивидуальный режим – без утренней зарядки, без уроков физкультуры, без хождения в наряды и на все другие работы – только учеба, только учеба…
Он не говорил – он через уши вползал в мой мозг, вползал, как единоверец, да что там, как сам бог – бог войны! – и я, от его «божественных» речей с ужасом чувствуя, что становлюсь пушечным мясом, не выдержал и, не помня себя, заорал-завизжал-завопил:
– Нет! Нет!! Не-э-э-эт!!!
Подполковник онемел – я сам испугался своего крика больше, чем он… но, за кем победа, теперь и без слов было ясно обоим.
Одноклассницы
Мир, то есть вся наша действительность: свет, тьма, земля, вода, небо, растения, животные, человек, – по теологии – фантазия Господа. И самое лучшее, что мы можем сделать – именно сделать, своими руками, умом, душой – это предельно приблизиться к Его фантазии, то есть, другими словами, к нашей действительности, к собственным судьбам – не знаю ничего, ни до, ни после Потопа, фантастичнее этого приближения.
1
Коготок увяз – всей птичке пропасть…
Ходил бы себе тихими стопами своей дорогой, ан нет, меня заносит на дороги Христа. И я легче тени скольжу по водной глади своего воображения, и чувствую, как вода
недомыслия становится вином замысла. И я наполняю им чашу сердца того, кто верит. Наш разговор будто бы односторонний – говорю один я, но я вижу, как мое вино терпко пронзает «все души твоей излучины», и за вуалью лет нам с тобой открывается очарованный берег юности. Сколько ж там перелито из пустого в порожнее, но, Боже, как это пьянило! – ни с каким вином не сравнить – от одного воспоминания голова кружится.
Помню: казалось бы, просто идешь, болтая, с одноклассницей, а на самом деле скользишь по зыби своей само собой льющейся трепотни ни о чем и в то же время обо всем, и держит тебя на поверхности потока вера в собственную непотопляемость, хотя одноклассница уже тонет и смотрит на тебя русалочьим взглядом, как на владыку морского, у кого сама золотая рыбка на посылках.
Одноклассницу звали Валя. Я не видел в ней особенной глубины, но ее взгляд так погружал меня в аквариум ее чувств, что я забывал и про глубину, и про золотую рыбку.
На уроках, когда она сидела одна, я подсаживался к ней и прижимал к ее колену свое. В первый раз это было для меня подвигом, все равно что лечь грудью на амбразуру. Но я лег, точнее будет сказать, упал – упал, как я думал в тот миг, не только в своих собственных, но и в ее глазах, одним словом, погиб. Когда сознание вернулось ко мне, я понял, что живой, и прежде всего по тому, что моя жаркая ладонь осторожно, как сапер, что ошибается лишь раз в жизни, палец за пальцем, начиная с мизинца, начала перебираться с моего колена на ее. Я понял, что свихнулся, что лучше было бы погибнуть, но пальцы не слушались меня и, как истинно бесстрашные воины-пластуны, ползли и ползли к только им одним ведомой цели, потому что их целью было не ее холодное сквозь капрон колготок колено, как можно было предположить вначале, а, как минимум, наполовину оголенное под модной короткой юбочкой ее бедро, что доверчиво жалось к моему, как к чему-то спасительному. А тем временем моя пятерня осьминогом безумия подползала уже к тонкому краю юбочки и, казалось, капрон начал плавиться под приближающимся дыханием адского пламени. Но на самом краю, на последнем краешке, ладонь ее благоразумия с неистовой силой придавила мое расползающееся осьминожье, и мы оба замерли в каком-то блаженном смятении, точно внезапно вернулись из фантастически умопомрачительного путешествия и не можем поверить, что мы опять в своем классе, на все том же, до сих пор продолжающемся, обычном уроке.
Повторное, уже после перемены, на следующем уроке, путешествие под ее партой (которая, кстати, в отличие от нынешних открытых, как палуба яхты, школьных столов, идеально годилась для таких скрытых путешествий, точно подводная лодка) так вот, путешествие, повторюсь я, поначалу казалось не столь гибельным, как первое, но ближе к аду прозрачный капрон все равно начал плавиться, и Валя резко своей ладонью
придавила мою, точно закрывая появившуюся там дыру в колготках, и я почувствовал, как проваливаюсь в эту дыру, а Валя все давит и давит, давит и да-а-а-а!.. И это оказалось глубоко.
Но тогда я даже не сообразил, насколько глубоко. Тогда я вообще полагал, что все у нас с ней не по-настоящему, что она, Валя, не золотая рыбка, и все, что мне нужно от нее, это дырка в колготках на исподе бедра за краем юбки, где светлеет ее беззащитно оголенное тело. Это была такая игра, и я не то что не собирался, а просто был не в состоянии тонуть вместе с ней по-настоящему – в игре-то. Да она ничего и не требовала, а только посматривала своим русалочьим взглядом, что каждый раз возводил меня на незримый трон нашего, если уж и не подводного, то хотя бы (с ударением на «а» – да простится мне такое слово) подпартового царства.
А рыбка-то золотая была здесь же, в том же десятом «б», куда я пришел новичком первого сентября. И с самого того дня у меня было чувство, что все девять предыдущих лет класс только и ждал моего появления, включая и классную руководительницу, «математичку» Фаину Яковлевну, которая первая и утонула в приливе моего еще не забродившего, не винного, обаяния. Одна Таня, как посторонняя (да еще с прической боготворимой тогда в Союзе французской певицы, что делало ее, Таню, уже вообще потусторонней) скользила по мне безразличным взглядом, не то что не думая тонуть, а даже просто намочить золотые плавники своего равнодушия.
Я сразу почувствовал в ней единоверца – равную себе. Но только она-то об этом не знала, и я мучительно искал и прикидывал способы, как донести ей мои чувства, не уронив при этом своей короны. К моим мучениям добавилась еще и ревность, потому что другой одноклассник, Хорьков, пользовался ее вниманием, вплоть до того, что они как-то одним теплым сентябрьским выходным днем в компании выезжали на природу с ночевкой в палатке. А что это такое, ночевка в палатке, я знал еще по прошлогоднему лету, когда в кромешном мраке этой брезентовой коробки я, а вернее будет сказать, моя рука до предела удовлетворила свое неуемное любопытство на теле моей поощрительно сопротивлявшейся сверстницы, на которую утром я глаз поднять не мог, так мне было стыдно за нас обоих. И это – больше года тому назад. А сейчас, когда мы уже в выпускном классе, я мог себе представить, что творится сейчас в потной тьме под сим шатром интима.
Я украдкой смотрел на Танины руки, на губы, а во мне звучало: «Расскажи мне, скольких ты ласкала – сколько помнишь рук ты, сколько губ?» Но больше всего меня терзало – «выпита» ли она другим? – и не в физиологическом смысле, а в духовном: остался ее дух при ней или она уже отдала его другому? Вопрос о духе был не то что выше физиологии, а как-то само собой подразумевалось, что если дух при тебе, значит ты цел и неприкосновенный, а в случае с Таней, цела и неприкосновенная. И значит мы равные и может состояться наше единоверие, причем без рук – в нашей палатке веры телу вообще не было места. Но перед глазами все время маячила довольная физиономия Хорькова, точно он только что выпил и у него сегодня праздник. Но откуда вино, я-то знал. Хотя их взаимоотношения в классе были обычными, как у всех, и из школы они редко уходили вместе, но глазки-то хорьковские все равно всегда блестели таким золотом, словно там отражались плавники моей рыбки. А взглянуть так же прямо и откровенно ей самой в глаза я не решался – было страшно увидеть там пьяную рожу Хорька. И что тогда мне оставалось бы делать – застрелиться было нечем – топиться? – мне, владыке морскому?!
И глаза мои сами находили Валю, и она как раз оказывалась одна за своей партой, и я нырял к ней, в наше подпартовое царство. И было такое чувство, будто я вернулся с чужбины, с войны, и Валиных светлых до прозрачности «волос стеклянный дым» был «сладок и приятен», как дым отечества.
Но в классе были волосы еще прозрачней, чем у Вали, хоть и разглядел я это не сразу.
Звали ее Наташа. Мимо ее чувственных губ и спортивной стати пройти было невозможно – но я проходил, несмотря на то что в разрез своим броским внешним данным она еще была и отличницей, почти круглой. Однако я, сам в недавнем прошлом «круглый», смотрел на все ее достоинства без всякого чувства.
Но в октябре все переменилось, и это было следствием двух последовавших друг за другом событий. Причем второе, может быть, и не случилось бы, если бы не первое – Таня из нашего математического класса неожиданно перешла в химический, десятый «а». Я был оглушен, когда узнал: у меня было такое чувство, как будто мне, походя и даже не заметив, дали по затылку и сбили c головы корону. Рыбка уплыла и унесла не только свое, но и мое золото, и наплевать ей было на мои глубины. «Ну, и мне наплевать!» – и я только крепче прижался к моей русалке, в чьем аквариуме я чувствовал себя, как рыба в воде, в смысле, «клёво» (на крючке этого не литературного словечка «зависала» тогда вся молодежь).
И здесь я должен вспомнить нашу учительницу по литературе Ольгу Юрьевну, весьма влиятельную в школе даму и очень строгую, особенно к девочкам. И вот она организовала школьный вечер поэзии, посвященный дню рождения Есенина, – стихи читали только девочки, но мальчиков обязали присутствовать. Мы послушно явились, поскольку все, как один, висели на крючке будущего аттестата, и не без скрытой улыбки смотрели, как девочки старших классов (причем Тани среди них не было) вертят хвостом перед ОЮ, точно перед настоящей владычицей морскою, которая среди них должна выбрать золотую рыбку. В общем ничего интересного тут не наклевывалось.
На не высокую сцену одна за другой поднимались чтицы; мы смиренно слушали, потом дежурно хлопали в ладоши – выступившая не очень умело кланялась и уходила. Стихи Есенина, разумеется, не имели никакого отношения к нашему мальчишески-солидарному равнодушию. И не то что мы не верили нашим девочкам, а, скорей, они сами себе не верили – им совсем не хотелось, как это было в стихах, ни жалеть, ни звать, ни плакать, потому что ничего еще в их жизни не прошло, тем более «как с белых яблонь дым» (к слову сказать, не простой дым, а тот, что согревает цветущий сад в весеннее похолодание и оставляет после себя не только спасенную красоту, но и надежду на будущий урожай – одним словом, дым Отечества, хотя тогда я об этом и не думал).
Валя среди других тоже вильнула своим русалочьим хвостом, но поднятая ею волна нежности, по-моему, еле докатилась до одного меня.
Все терпеливо ждали окончания вечера.
Но вот на сцену поднялась Наташа – белая кожа, белые волосы, прозрачные глаза:
– Шаганэ ты моя, Шаганэ! – вдруг решительно произнесла она это необъезженное в наших северных раздольях темное женское имя – произнесла и в волнении склонила лицо, как будто собираясь с духом.
Я невольно напрягся, точно на меня накинули лассо неведомого, но ласкового чувства. И мир мгновенно преобразился, и уже не Наташа, а сама трепетная душа Есенина, тоскуя в лунном Ширазе от разлуки с девушкой с севера, объяснялась в любви мне, южной Шаганэ, только потому что я «страшно похожа» на ту поэтическую северянку. Но не на ее пальце памяти, а на моем остался навязанный ржаной есенинский локон, что в тот же вечер выцвел и стал совершенно похож на Наташин. И я смотрел на этот воображаемый локон и видел не Есенина, не Наташу, а мою Шаганэ, страшно похожую на Наташу.
Но Наташа была занята – самым высоким парнем из нашего класса, к тому же еще и барабанщиком в школьном вокально-инструментальном ансамбле. И хотя на тот момент между ними были какие-то нелады и барабанщик после уроков уходил из школы с другой, из параллельного класса, я все равно не решался открыто, как к «моей Шаганэ», подойти к Наташе. При всей светлости ее внешнего облика, в ней чувствовалась скрытая тень Шираза с его неумолимым законом женской верности к однажды избравшему ее мужчине. И чистота этого чувства уносила Наташу в лунную высь, и только хотелось Есенинским криком кричать ей вслед:
– Шаганэ ты моя, Шаганэ!..
Вот в таком над (или под) любовном треугольнике – Таня, Валя, Наташа – и билось мое неуемное сердце вплоть до новогоднего школьного вечера. Хотя треугольник мог увеличиться и до четырехугольника. В классе еще была Гуля, как мы все ее звали, а ее полное имя было Гульнара. Красавица с темными глазами, нежно-смуглой кожей, с черной косой – при виде ее Есенин уже торчал бы в Ширазе. А я и так оттуда не вылезал – мне хватало одной недоступной, самим Есениным и подаренной.
2
Ожидание любви – основное состояние человека. И даже если ты женат по взаимной любви, ты все равно каждый день ждешь подтверждения вашей взаимности, и это негасимое ожидание и есть огонь твоей жизни.
А если ты в выпускном классе, да еще накануне Нового года, то ты уже и не знаешь, куда деваться от ожогов ожидания. Но вот наконец в спортзале вспыхивает огнями надежды огромная елка и под живой аккомпанемент родного вокально-инструментального ансамбля начинается чудо, когда надо действовать, а не рассуждать, ведь чудо все равно не объяснить…
Я увидел Таню среди подруг – она смотрела на меня так, как никогда не смотрела, так, как будто только и ждала, когда я увижу ее: она смотрела так, точно возвращала мне украденное ею золото, что жгло ей руки, сердце, душу, и она уже не знала, куда деваться от ожогов, – но вот он, то есть я, спаситель, явился… И я, как зачарованный, подошел и предложил ей пойти потанцевать, ничуть не сомневаясь, что она пойдет. И она, сама зачарованная, пошла, и в танце прижалась ко мне, точнёхонько ожог к ожогу, как мне могло только лишь грезиться в чистом пламени ожидания. Я онемел; молчала и она, словно извиняясь за свое нечаянное волшебство. И я, уже ничего не соображая, путался в дурманящей густоте ее волос и тыкался слипшимися губами в ее оголенную шею, точно глупый цыпленок, что не знает, как склевать свое первое золотое зернышко.
Но, как бы мы не молчали, всем, кто видел нас, было и так очевидно золото наших c Таней отношений. Я понял это на следующий день, вечером тридцать первого декабря, когда у меня дома, не сговариваясь, собралась половина класса встречать Новый год, хотя я никому не говорил, что родители уехали. И Валя пришла.
А голова моя еще до появления одноклассников и без того уже шла кругом. Я мечтал провести эту ночь только с Таней. Но она раньше всех, первой выкинула новогодний фокус, и ассистировали ей две ее самых верных подружки: Таня зачем-то выпила вина, и не где-нибудь, а у одной из этих подружек, моей одноклассницы, что жила в одном со мной подъезде, только этажом ниже. Вино было домашнее, пилось, как сладкая вода. А когда Тане стало плохо, ее подняли ко мне, как будто подружки знали, что я превращаю не только воду в вино, но и наоборот.
– Я люблю тебя! – точно прощаясь, молвила моя рыбка со дна бокала, лишь только увидела меня.
Подружки в ужасе распахнули глаза, точно с их кумира посыпалось все золото. Я сам растерялся, не зная, то ли собирать золото, то ли спасать рыбку? Но, похоже, подружкам было не до золота – они повели Таню в ванную, ближе к воде. А когда она еще поспала часа два в родительской спальне, то глазки ее заблестели по-прежнему, как будто она не просто вышла сухой из воды, а не винной из вина. И только подружки да я знали, из пены чьих усилий вышла наша Афродита.
Когда стали приходить первые одноклассники, я догадался, что тут не обошлось без подружек, которые исчезали на какое-то время. Но когда пришла еще и Валя, я уже не знал, что и думать, а главное, сразу стало тесно в моей до этого просторной квартире: куда ни повернись, всюду была Валя.
И я вздохнул с облегчением, когда мы все высыпали во двор, чтоб идти на центральную площадь и там под бой курантов встретить Новый год. Но, как оказалось, вздохнул я зря – на улице мне стало еще тесней: Таня взяла меня под руку слева, а Валя тут же подхватила справа. Что было делать? Водная гладь моего воображения на какой-то миг перекрылась Сциллой и Харибдой растерянности, и я сразу онемел, а я, немой, уже был не я, и этот «не я» тонул, но не ужас был на его лице, а идиотичное выражение блаженства.
– Ты хочешь идти с Валей? – улучив момент, спросила Таня, как будто я действительно был идиот, который не чувствует ни огня, ни ожога.
– Я хочу с тобой! – дернулся я, точно мне прижгли открытую рану, но только все равно мой немой «не я» продолжал блаженно улыбаться, идиот!
Хотя, как посмотреть, кто идиот. Я уже был сам не свой от захвативших меня чувств, и мне уже не нужны были ни центральная площадь, ни даже Новый год – я сам себя чувствовал Дедом Морозом, что заколдовал всех и заморозил все ожоги, какие бы у кого ни были. Таня терлась о мой бок нежней Снегурочки. Валя куда-то запропастилась, точно ее, позабытую и беззащитную, послали за подснежниками. Зато появилась Гуля – Гульнара, «царевна Шираза», и, словно от вида ее южной красоты под замороженной высоченной елкой возле длинных ледяных горок, где мы все уже успели накататься и накувыркаться, нам захотелось в тепло, в уют.
И мы гурьбой повалили обратно, но до моего дома не дошли, а возле родной школы ввалились в подъезд высокого старого дома необычной планировки. Подъезд был техническим, одноэтажным, и в нем была только одна жилая квартира, как раз нашего одноклассника, но зато фойе было на удивление просторным, с большим окном с широченным подоконником. Лампочка не горела, и ночной полусвет через окно таинственно освещал фойе, как первобытную пещеру.
Мы с Таней тихо примостились на подоконнике, а в центре у квадратной колонны, что подпирала потолок, не спешно журчал общий разговор, и про нас с Таней как будто забыли. И мы впервые за весь вечер почувствовали себя в уединении. И я, как во время танца у школьной елки, уткнулся в Танины душистые волосы и стал нежно-нежно, уже со знанием дела, точно касаясь пером жар-птицы, целовать ее шею. Казалось, никто не видит наш сказочный танец на подоконнике под невыдуманную мелодию голосов у колонны. Но вдруг (для меня, вдруг – хотя, может быть, она давно уже там стояла) рядом оказалась Гуля – она стояла и смотрела так, как будто не Таня, а она сама танцует со мной на счастливом подоконнике. Я не то что сделал вид, что ничего не заметил, а просто отнес все к колдовскому воздуху нашего случайного новогоднего приюта.
Чары Нового года пали внезапно, в последний день зимних каникул, от одного слова, сказанного мне моим одноклассником, родители которого учительствовали в нашей школе.
– Тывсеещестаней? – проговорил он так, точно я на глазах у всех неловко обронил корону.
Я услышал это, как глас народа – разве я мог обмануть их ожидания?!.
– Что с тобой? – удивилась Таня, вечером, когда я проводил ее до дома и уже знал, что чудо кончилось.
– Ничего, – поправил я на голове воображаемую корону и спокойно пошел домой.
Но беспокойство не заставило себя ждать и пришло с неожиданной стороны.
Еще продолжалась зима, когда однажды Гуля прямо в классе возле своей парты, с внезапностью шпионки, сунула мне конверт, который я тут же инстинктивно спрятал в карман, и, пришибленным, больше, чем только что была сама псевдо-Татьяна, псевдо-Онегиным поплелся домой. Мне не хотелось читать это письмо, тем более отвечать на него, но мальчишеское любопытство взяло вверх. Письмо было на полных два листа, четыре страницы, и только что не зарифмованное, таким оно оказалось вдохновенным и дышало тем еще не забытым головокружительным воздухом, в котором только и могла томящаяся душа Снегурочки из Шираза, не помня себя, танцевать на подоконнике самолюбия владыки. Мне таких слов до этого даже не говорили, не то что писали, а вот, оказывается, какой я. И я испугался – себя такого, сидящего в Гулином воображении. А уж как испугался самой Гули, как будто меня бритым невольником уже везут в Шираз. Кстати, волосы тогда у меня были длиннющие, до плеч, и я дорожил ими, как непобедимый Самсон. А тут хотели лишить меня моей силы. И я сделал вид, что натянул на голову шапку-ушанку и крепко завязал ее под подбородком так, чтобы не только спрятать волосы, но и заткнуть уши. Так и ходил перед Гулей остолопом, точно ее письмо не дошло до адресата.
Тем временем Таня, по-настоящему отвергнутая мной Татьяна, как по писаному, нашла себе «толстого генерала», и пусть он был наружно маленький и щупленький ее одноклассник, но зато сын настоящего полковника на генеральской должности. Когда я увидел их вместе, до меня наконец-то дошло, что шапка остолопа и есть моя настоящая корона. И, ох, какой же тяжелой оказалась эта шапка, а тут еще весна на мою голову. Мозги плавились в беспомощности, и я, уже не соображая, что делаю, через верную подружку (ту, что была моей соседкой) вызвал Таню на школьное крыльцо, где готов был бросить к ее ногам не просто шапку-корону, а все царство моего безумия. Ан не вышло по-моему – она не только не вышла сама, но даже подружку не вернула. У меня было такое чувство, как будто меня, не снимая шапки, наголо обрили.