Kitabı oku: «Запах слова. Из книги «У Слова за пазухой»», sayfa 3

Yazı tipi:

Не знаю, успел ли кто-нибудь разглядеть наготу моих чувств, но я быстро напялил парик равнодушия, в котором через два месяца и явился на наш выпускной бал. «Толстый генерал» уже давно получил отставку. За это время я видел Таню с другим ее одноклассником, таким же, как я, новичком в школе, но никак не в обращении с девушками. Но Таня и его отставила. А тут в разгар бала, в полночь, когда карета мечты превращается в тыкву разочарований, я, выйдя во двор школы отдышаться, вдруг увидел Таню, и не в белом выпускном наряде, в котором она была, а уже успевшую переодеться, и как мне померещилось, в самые лохмотья замарашки-Золушки, но главное, вместе с ней был какой-то незнакомец. От неожиданности я тряхнул своими искусственными волосами, как настоящими, и, глазом не моргнув, прошел мимо. Все было ясно, как день: зачем Золушке бальное платье, когда ее принц и так рядом!

Но это было еще не все. После полуночи школьный бал высыпал на улицу – Золушку я больше не видел, а мы все, скопом и рядами, пошли гулять по ночному городу. Уже светало, когда мы дошли до набережной и среди нас остались только самые стойкие, те, кто до конца продолжал верить в сказочность этой ночи и несмотря ни на что ждал своей счастливой кареты. Но солнце взошло безжалостной тыквой и раздавило наши последние надежды.

Крутой пешеходной тропой, что намного сокращала путь, я поднялся с берега к своему дому и, не дойдя до подъезда, остолбенел так, что аж мои искусственные волосы встали дыбом – там на скамейке в своем белом наряде, точно готовая для начала бала, сидела Таня. Никаких особенных слов мы не сказали друг другу, а просто тихо вошли в тихий подъезд, сели на подоконник между этажами и начали целоваться, нежно-нежно, как будто мы и не прекращали танцевать на нашем Новогоднем подоконнике. О чем тут было говорить, когда без слов было понятно намного лучше. Но при расставании я все-таки ждал какие-то слова, хотя бы о новой встрече, но Таня молчала, и тень полуночного принца мелькнула предо мной в ее молчании, и я тоже ни словом не обмолвился о чем-нибудь наперед.

Два следующих дня у меня никак не получалось встретить Таню, как бы случайно, хотя я и ходил исключительно там, где она вероятней всего могла появиться. И вот на третий день наконец встретил, вместе с подружкой, моей соседкой этажом ниже, к кому, кстати, Таня и пошла тогда, после нашего бального утра. Они, как тут же выяснилось, шли к Тане домой. Я по-свойски пристроился к ним, будто бы проводить их. Но мы не прошли и половину пути, как хлынул ливень, настоящий, библейский, когда разверзаются хляби небесные. Мы побежали к Тане, к ее одноэтажному деревянному многоквартирному дому, где она жила вместе с матерью, которая в тот час была на работе.

Мы, ошалелые, вынырнули из потопа и стояли в дощатой передней, заливая ее стекавшей с нас водой. Это было что-то небывалое. Мы с Таней вбежали на кухню, где она сдернула с веревки большое махровое полотенце, набросила мне, закрыв и лицо, на голову, точно спасительный покров от коварной простуды, и начала, неистово растирая, сушить мои длинные волосы, как будто ей немедля нужно было убедиться, что они не искусственные, а каждый волос мой, настоящий. Я смиренно стоял, весь в ее власти и, по-детски млея, хотел только одного – чтобы потоп никогда не кончался. А Таня вдруг открыла мое лицо и в припадке безумной нежности покрыла его поцелуями, как лицо собственного дитяти, которого она только что спасла от верной смерти. И ведь я действительно чуть не умер – от никогда не испытанного блаженства. И все это без слов – только руки, глаза и губы… руки… глаза… губы…

Я так и не сказал Тане: «Я люблю тебя». Видимо, вино любви во мне тогда еще не забродило, чтобы по-мужски развязать мой язык. А безмолвно блаженствующий мальчик, видимо, не удовлетворял жизненных амбиций Тани. И после потопа, который я не смог остановить, как останавливают, будто бы, прекрасное мгновенье, жизнь каждого из нас потекла своим руслом, и мы боле не встречались. И только по прошествии лет, когда я уже стал мужчиной, самцом, что не представляет себе жизни без женщин, но при этом каждый Новый год, как мальчик, ждет чуда, меня как-то в один прекрасный день внезапно пронзило понимание того, что Таня и есть моя первая любовь, чистая, нежная, неприкосновенная до боли, как ожог на всю жизнь.

И все-таки мне суждено было объясниться с ней, через тринадцать лет после школы – столько я не видел ее. К тому времени я уже слышал, что ее жизнь не задалась, даже и во втором браке; еще о смерти ребенка, а еще как-то мне доверительным шепотом (потому что тогда по-другому об этом и не говорили) сказали о ней в связи с наркотиками, но ни разу никаких подробностей я не касался.

Встреча наша произошла в конце июня. Я случайно встретил самую высокую в нашем уже далеком десятом «б» девушку, и с ней была какая-то неприметная худая женщина, на которую я даже не глянул, а только так, боковым зрением. Мы стояли с высокой одноклассницей разговаривали, и я вспомнил Таню, так, без всякого чувства, просто памятуя о том, что у них с Таней были достаточно теплые отношения.

– Да вот же она, – удивившись на меня, оглянулась высокая одноклассница назад к своей спутнице – я перевел глаза – глаза мальчика, что помнили ни в огне не горящую, ни в воде не тонущую Афродиту.

Женщина-Таня, неловко прикрыв беззубый рот, сказала что-то о родах и о выпавших зубах, которые она скоро обновит. Мальчик встретил свое чудо и онемел от кома в горле.

– А я смотрю, вы молчите – думала, так и надо, – как ни в чем не бывало продолжала высокая одноклассница.

– Как же я могу молчать, ведь Таня моя первая любовь, – проговорил я, отвечая высокой однокласснице, а глядя на страшную Таню, но подбадривая не столько ее, может быть, сколько готового расплакаться мальчика.

– Ну, первая – это громко сказано, – как от иронии, отмахнулась Таня.

– Нет, – перебил я ее дрогнувшим голосом, что мне не верят, – я это не громко сказал – тихо.

Хотя на самом деле мне хотелось кричать – кричать, как мальчику, который враз лишился не только чуда невинности, но и невинности чуда.

 
3
 

Начиная эти «необязательные заметки никому не интересного человека о своей блистательной жизни», вернее, в моем случае, не о всей жизни, а лишь о той ее части, что связана со школой, а именно со школьными романами, я думал не о том, куда уходит детство, а с высоты прожитых лет хотел проследить, как развиваются и завершаются те невыдуманные истории – переливает ли жизнь из пустого в порожнее, лишь невинно кружа нам голову, или все-таки по-настоящему топит нас в бездне своего совсем не невинного смысла?..

Через тридцать лет, точнее, ровно через тридцать осеней после того незабываемого Есенинского вечера я случайно встретил Наташу. Мы не виделись со студенческих времен, когда еще была очевидна лунная удаленность моей Шаганэ. А тут четверть века разлуки вообще, казалось, должны были раскидать нас по разным концам вселенной человеческих чувств. Ан нет: одно то, как она окликнула меня и как я, еще не узнавая, оглянулся на ее зов, в мгновенье ока сузило расстояние между нами до предела, как будто каждый из нас не просто вдруг сбросил груз прожитой жизни, но и немедля шагнул на открывшийся под грузом очарованный берег нашей юности.

«Шаганэ ты моя, Шаганэ!» – запела душа в голос, не таясь и не стесняясь, и Наташа слушала сказку о себе и, как принцесса на горошине, верила, что это правдивая история. Я мягко стелил, чтобы наше предполагаемое ложе напоминало брачное, и пусть всего лишь на одну ночь, но так, как будто на всю жизнь.

Наташа набила столько синяков на горошине супружеского непонимания, что мои надуманные пуховики и перины казались ей настоящими. У нее было все, включая взрослую дочь и школьника сына, не было только принца. А я уже давно не жил в родном городе, и приехал сюда из теплых краев по делам наследства, оставив в тоскующей дали любимых – жену и двоих деток. Но Наташе про тоскующую даль я промолчал, как и про «очи синие, бездонные», что цвели на дальнем берегу, цвели и ждали, а я молчал, и мне, очарованному, было легко молчать, потому что я с севера, что ли, как и ты, моя Шаганэ?!.

И я раскатился таким принцем-горошком, что никакие пуховики и перины наших врозь прожитых жизней уже не могли спасти Наташу от синяков вдруг, точно с луны, свалившейся на нас страсти…

С той ночи прошло десять лет, и я ничего не знаю о моей Шаганэ, но лунный синяк нашего последнего свидания в моей душе до сих пор нежно болит и ноет при каждом прикосновении памяти.

А вот с Гулей мы никогда не смотрели на небо – я сам был для нее небожителем, что творит чудеса прямо на обыкновенном подоконнике, и нужна лишь завороженная ассистентка, чтобы повторить подсмотренный ею новогодний танец сказочных поцелуев. Вот так Гуля смотрела на меня, и об этом, в сущности, было ее письмо, которое я хранил, как Аладдин свою волшебную лампу. И стоило мне, не наяву даже, а лишь в воображении коснуться этого письма, как оттуда тут же воспарял под купол неба необъятный джин в моем образе и подобии, пугая меня же самого своей вседозволенной властью над Гулей. Но моя невинность была сильней всемогущества джина и надежно защищала Гулю – и прежде всего – от самой себя, «царевны Шираза», в чьем неуемном воображении и родился сей безумный джин, который не смотря ни на что рвался из фантазии в реальность.

Я, как мог, избегал встреч с Гулей, но письмо ее не выбрасывал, невольно подтверждая этим неизбывную власть джина не только над Гулей, но и надо мной. И все-таки он дождался своего дня, вернее, своей ночи, целых шесть лет ждал, чтобы наконец не просто вырваться из плена наших фантазий, а свободно соединить их в одну трепещущую реальность. Все было просто до примитивности: никакого подоконника, никаких танцев с поцелуями – только распахнутое ложе раскладного дивана и обескураженный джин над ним, точно его обманули – причем врозь, я отдельно, Гуля отдельно – обманули с этой реальностью, которая оказалась совсем не такой, какой виделась из волшебного конверта воображения. Нет невинности – нет всемогущества, – вот что было написано на разочарованной рожице джина. И я выбросил Гулино письмо, что столько лет дурило мне голову.

Мне было жаль не джина с его лопнувшим всемогуществом, а мальчика на новогоднем подоконнике, что поймал тогда перо жар-птицы, но Иван-царевичем так и не стал. А ведь он, то есть, я – конечно, я – столько воображал, что корона у меня на месте…

И спасла меня, как и всегда спасала, Валя, чьи чувства ко мне, как подснежники, только и ждали моего теплого взгляда. И наша весна тут же возвращалась, в какую бы стынь не послали ее перед этим, и не «послали» даже, а «послала» – первая Валина соперница, самая Первая… или все равно «послали», ведь я же был с Первой, а не с Валей, идиот?!.

Только Валя никогда не называла меня этим тайно возвышенным в русской классической литературе словом – у нее на такой случай было более приземленное «блядун», но зато уж звучало оно из Валиных уст несравнимо возвышенней, чем «идиот» от самого Достоевского.

Второй Валин муж оказался именно той каменной стеной, за которой мечтает жить каждая женщина, но Валя ради своего «б.», своего Первого «б.» из единственного10-го «б», могла подвинуть и не такую стену, причем «стена» не успевала ничего почувствовать. Зато я чувствовал – я чувствовал в этом ее по-двиге не просто подвиг, а всемогущество золотой рыбки, в чьей невинности нельзя сомневаться, как в подснежниках на сказочный Новый год!..

Валя, Валя! Прости меня, Валя – я не владыка морской – я давно уже утонул в «очах синих, бездонных», что цветут даже сквозь лед моих грехов.

Прости.

Бжик и джин

Однокашникам.


У Даля, в словаре, слово «бзыкъ» (с твердым хвостом, по тогдашнему правописанию) определяет конкретно-временное болезненное физиологическое состояние рогатого скота, и в первую очередь, коровы.

А у Ожегова прописан уже окультуренный «бзик», точно слову не просто обрубили хвост, но и очеловечили, настолько, что это слово теперь имеет отношение уже и не к физиологии, а к психологии, тоже, понятно, болезненной, но только болезненной не в применении к самому данному человеку, а, наоборот, для всех его окружающих. Хвост хоть и обрубили, но рога-то остались.

 
1
 

Вот о психах с рогами я и хочу тебе рассказать.

Как будто бывают психи без рогов, можешь ты возразить. Да, конечно, я тоже таких не встречал. Более того, в далекой юности, когда поступал на театральный факультет института искусств, я был еще настолько наивен, что ни о психах, ни о рогах и не думал.

Наш новонабранный режиссерский курс явно отображал широту души своего руководителя, главного режиссера академического театра. Старший среди нас, зачисленный по возрасту студентом, как исключение, был уже состоявшимся актером и годился в отцы нашим младшим, вчерашним школьникам, тоже в общем-то зачисленным, как исключение, то есть, что называется, по блату. Но старшая среди женского состава была не просто исключением, а дважды исключением: и по невозможно-классической красоте лица, и по своей прежней работе – она была секретарем ректора нашего института. И тут можно добавить, что и декан театрального факультета, очаровательная женщина, тоже оказалась для нас не чужой – она была теткой, пусть и далекой, одного из наших младших.

Вот в такое исключительное общество я попал, да еще сам по итогам вступительных экзаменов показал исключительный результат. Так что, не могу ничего сказать о ректоре, но и декан, и руководитель смотрели на меня очень благосклонно, и я невольно сделался, или, вернее будет сказать, обстоятельства меня сделали, лидером, вокруг которого и заклубилась начавшаяся жизнь курса.

Только исключения на этом не кончились.

К нам на курс восстановили исключенного из института за скандал с совращением своей однокурсницы студента – сына ушедшего на заслуженный отдых главного режиссера академического театра, чье место теперь и занимал наш руководитель.

Сын был род мелкого беса – он умел так рассыпаться перед тобой, что ты не мог не угодить в его «россыпь» и уже не чувствовал, как из угодника превращался в негодника, во всяком случае, в его глазах, и тут он, отрезвляюще шлепнув тебя по щеке, засыпал тебя с головой.

Правда, я начал засыпаться (засыпаться, как лидер) раньше, на этюдах – придумай и сыграй – о которых я и представления не имел до вступительных экзаменов в институт, а тут сразу надо было тягаться, ладно бы с сыном, а то ведь с самим отцом, старым мэтром, тоскующим в бездействии, чья однажды исполненная сыном фантазия на тему смерти и забвения так поразила нашего руководителя, что он тут же выразил свое восхищение напрямую сыну, как подлинному автору этюда.

Сейчас мне очевидно, что широкой душе сам акт катарсиса важнее личности его творца. Но тогда я, точно от удара, так сжался, что чувствовал только одно – это «подстава». И я знал, что так чувствуют и остальные, хотя они, угодив в россыпь расчувствованности руководителя, и бросились наперегонки мелким бесом рассыпаться перед подставным кумиром. А я так и остался зажатым – душа-нараспашку захлопнула створки, как спасающийся моллюск.

Целый год я пролежал на дне, засыпанный песком невнимания. После летнего, в конце первого года обучения, экзамена по специальности одному из самых авторитетных педагогов кафедры даже показалось, что я проф. непригоден, только мой руководитель, видимо, помня свое первое впечатление от меня, не стал спешить расписываться в собственной ошибке. Но треть курса все равно была исключена, в основном, все вчерашние школьники. А из оставшихся, больше половины лежало, как и я, на дне. Зрелище было печальным. И чтобы раскрыть нас, руководитель взял себе помощника, своего ученика, в тот год закончившего учебу, который должен был быть постоянно с нами, в отличие от него самого, большую часть времени занятого делами театра.

 
2
 

В зимнюю сессию на втором курсе последний раз сдают этюды, только этюд должен быть уже не одиночным и не в собственном исполнении, а с несколькими действующими лицами, и самому в нем играть не надо, лишь ставить, как режиссер. Не играть в своем этюде – это значило для меня избавиться от муки слышать, как не просто вхолостую хлопают створки моей актерской беспомощности, а еще и вдобавок беспощадно захлопывают мои же режиссерские хлопки. И вот теперь, здесь, я наконец был волен превратить робкие хлопочки моей кажущейся проф. непригодности в бурные аплодисменты моим истинным режиссерским способностям – в бурные, переходящие в овацию. В общем обычные мечты моллюска, которым, возможно, так и суждено было остаться мечтами, если бы именно тогда впервые не выстрелил мой литературный дар. Вот это был хлопок, прямо во время первого показа нашему руководителю – он потрогал ухо, точно проверяя, на месте ли оно, и тут же взялся работать над моим этюдом, очищая незримый замок замысла от наносного песка.

Этюд назывался «Лом», в нем действовали три персонажа: бесприютная влюбленная пара и беспалый пианист. Начиналось с того, что в полном мраке слышался треск отдираемых досок и на пол с грохотом падало что-то тяжелое – лом, как вскоре видел зритель, при появившемся вместе с влюбленными героями свете свечи. Становилось ясно, что герой вскрыл заколоченное окно заброшенного, да еще и вместе с пианино, дома. В разгар праздника (а у пары с собой и вино, и магнитофон), гремя дверьми, являлся хозяин-пианист, от которого влюбленные успевали спрятаться и подсмотреть совсем иное свидание, когда истосковавшийся в безмолвии инструмент, даже под пальцами одной руки, выворачивал душу небесной музыкой воспоминаний. Как вдруг вырванный из кармана неожиданный протез второй руки бил по застонавшим клавишам и потрясенные влюбленные невольно выдавали себя. В итоге пианист, оставляя, точно с неба свалившимся, влюбленным ключи от дома, как будто зримо возвращал своей, казалось бы, навсегда оглохшей, душе музыку. И зритель понимал, что окно уже не заколотят и что судьба заброшенного дома зазвучит по-новому.

Экзаменационный ареопаг кафедры не мог не увидеть руку Мастера в постановке моего этюда, но и его литературную основу чуткое ухо театральных авторитетов не пропустило мимо себя и отметило отдельно. И бес зажатости отпустил меня, и я всплыл, хотя еще и не раскрылся. Но и этого оказалось достаточно, чтобы проигравший бес увидел свой истинный размер и тихо исчез из института.

В летний экзамен второго года обучения мы сдавали поставленные отрывки из советских пьес. «У!» – дремуче укнет при слове «советский» тот, кто думает, что имеет понятие о той драматургии. Он смотрит новейший фильм «Прошлым летом в Чулимске», со знаменитым актером, героя которого жизнь ломает, чтобы поставить в общий строй, и он, зритель, не просто переживает – он понимает, что это и его хотят заставить лгать, подделываться под сильных мира сего. И он, зритель, чувствует всю боль этой, как он думает, новейшей проблемы, и верит, что перетерпит. Но и я не хочу обманывать, хотя бы и молчанием, и не могу не сказать ему, что пьесе Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» – полвека. Нет уже ни тех сильных, ни того мира, лишь проблема осталась: лгать или не лгать?.. быть или не быть?.. И тогда, тридцать восемь лет тому назад, я думаю, как раз призрак Гамлета и заманил меня в дебри этой пьесы, где я, предоставленный сам себе, благополучно (или неблагополучно) и заблудился, вместе с счастливой еще с зимнего этюда троицей моих однокурсников.

– У! – посмотрев наш отрывок, развел руками Мастер, как будто показывая, где Чулимск, а где Эльсинор – ни на какой тройке не доскачешь – полет нужен, полет!..

Я понимал, о чем говорит Мастер, ведь на моих глазах он превратил песчинку моего замысла в жемчужину целого курса, всего-то хлопнув, так же естественно, как птица крылами, створками своего таланта. Но как бы ни понимал я, мой моллюск (с ходу чуть не написал, талант) не спешил раскрываться: сколько не колупал я меж его сцепленными створками, оттуда выколупывались лишь случайные песчинки.

И все мои однокурсники тоже сидели, как и я, с детской серьезностью в песочнице режиссуры, и каждый строил свой малюсенький замок, где решал глобальную для себя проблему: быть или не быть в профессии?

 
3
 

К началу третьего года обучения нас осталось десять человек – меньше половины от изначально набранных.

Женский состав возглавляла наша круглая отличница и бессменный староста;

но для меня первой была та, из моей счастливой троицы, единственная, кого я приглашал в свои работы, как актрису;

и дальше шли – уже упомянутая бывшая секретарша ректора

и независимая сокурсница, которая на все имела свое отдельное мнение.

Мужской список открывал самый старший среди нас, уже состоявшийся (или не состоявшийся) актер из театра Мастера;

за ним шел также актер, но из кукольного театра;

следующим, не только не уступая, но и превосходя вышеназванных профессионалов, был самородок из глубинного райцентра;

и наконец – еще двое из моей троицы: самый младший на курсе, но зато племянник деканши,

и мой друг, мой оруженосец, кто носился со мной все годы учебы – Санчо Пансо моих несносных идей.

Первая ветряная мельница, которую мы с ним взяли, сами взяли, самостоятельно, ну, и Дульсинею, разумеется, вместе с нами считая, была из современного зарубежного материала – бродвейский автор Нил Саймон «Заключенный Второй авеню» (Вторая авеню – улица в Нью-Йорке). Я уже писал о пьесе и поставленном мной отрывке из нее.8

Супружеская пара попадает в чрезвычайные обстоятельства: денег нет, работы нет, а тут еще и квартиру обокрали. И на сцене пусто, все дочиста вынесли, лишь валяется жалкий шнур, как будто нарочно забытый, но на нем даже повеситься нельзя, да слышится, как хрустит под ногами супругов песок, в который перемолоты теперь кости их благосостояния.

И стоит моя пара перед этой незримой мельницей несчастий, что победно машет крылами, и от беспомощности и унижения не знает, куда спрятать глаза? Ни актеры не знают, ни их герои, и я сам хожу у не высокой сцены учебного театра и хрущу песком бесполезно перемолотых мыслей. Но Дон Кихот и в голову не приходит, забыт, как бесстрашный, но псих, как гибельный бжик, за который не только обрубят хвост, но и рога обломают… И вдруг толчок, и вдруг лечу – лечу, «как пух от уст Эола» – и мысль летит: «А вот Ромео и Джульетта, оказавшись перед чудищем, что бы делали? – куда бы прятали глаза?». А никуда бы не прятали: как смотрели друг на друга, так бы и смотрели, – они ту мельницу и не заметили бы. Да они и не заметили: у них украли самое дорогое – их жизни, а им все нипочем, хоть бы что, – невозможно, милая моя, обокрасть рай, да еще в шалаше объятий!..

И мои Санчо Пансо с Дульсинеей настолько вжились в роли Ромео и Джульетты, с такой испанской искренностью и американской наивностью, что смотреть на них без улыбки было невозможно, не срываясь при этом то и дело ни просто в смех, а в неудержимый хохот. И я его, этого хохота, наслушался, и во время отдельного показа моего отрывка, и за время общих прогонов, ну, и, само собой разумеется, на экзамене (летнем экзамене, завершающем третий год обучения), когда я, сидя в будочке за звукорежиссера, у задней стены зрительного зала учебного театра, за спиной авторитетов кафедры, чей экзаменационный сходняк мог опустить любого из нас, так вот я не только слышал – я собственными глазами видел, как авторитеты, побросав волыны суровости и обезоруживающе хохоча, валились в своих креслах замертво, как только на сцене в очередной раз выстреливала моя режиссерская палка, которая по ходу действия становилась то копьем Дон Кихота, то кинжалом Ромео, то райским змием, то райским яблоком.

В общем, в шалаше моего замысла всем был рай, и аж до того, что одному из дружков курса привиделся там сам Бог в моем лице – во всяком случае, именно так, лишившись дара речи, вытаращился дружок на меня вмиг ослепленными глазами, лишь только услышал мой ответ, стоя рядом со мной за кулисами во время прогона и глядя на сцену, ответ на свой неоднократный, с припрыгиванием, возглас: «Чей это отрывок?!. Чей отрывок?!. Да чей это отрывок?!.» Боже!.. да у него даже палка стреляет!..

Но, если вернуться к зиме, когда я только выбрал отрывок, никакая стрельба мне и не грезилась. И исполнители были другие: я пригласил самых старших среди нас – бывшего актера академического театра и бывшую секретаршу ректора – как наиболее подходящих для роли обмолотых жерновами судьбы.

Краткость, в данном случае, отрывка, как сестра таланта, бесталанному не дастся. Но той зимой я этого еще не знал. Я начал с помощью актеров, пока за столом, используя только их голос и воображение, строить свой Нью-Йорк. Мы прочитали текст, стали разбирать его, чтобы потом снова собрать, как строительные леса, и уже непосредственно приступить к самой стройке. Однако после первой же застольной репетиции у меня возникло ощущение, что я все делаю, как будто из-под палки, и пусть это палка Станиславского и нашего Мастера, и пусть она в их руках превращается в волшебную палочку, но на моей бездарной спине это все равно палка для битья, что загонит меня обратно в непроходимые дебри Чулимска. Но только на сей раз не страх нагнали на меня эти незримые удары, а наоборот, радость, потому что я почувствовал, что бьют меня уже не по голой спине, а по створкам моего вызревающего таланта. И я вдруг увидел Нью-Йорк, как город мира, как пуп Земли, и стоит там сестра Нила Саймона, моего талантливого автора и друга, и тут я чувствую, впервые, небывало, как собственная палка встала во мне и уперлась в пупок сестры – как после такого она могла не отдастся мне?!.

Я понял, что танец живота моего замысла «старикам» не станцевать – пупок развяжется. И прямо на следующий день я отказал им – бросил, каюсь, их актерскую беззащитность под режиссерские жернова, при этом оправдываясь перед ними тем, что спасую их живот, хотя, на самом деле, спасал свой собственный.

Да и собственный-то живот режиссер спасает, демонстрируя лишь чужие пупки. И, невзирая на то что он, режиссер, пуп театра, в одиночку он – никто, даже не командир без солдат – тот сам хоть отстреливаться может, а палка режиссера в одиночку не стреляет. Ну да это более поздние мысли, а тогда я приставил свой только что прочувствованный режиссерский инструмент к актерским пупкам моих Санчо Пансо и Дульсинеи, приставил, как приставил бы свое копье Дон Кихот, спаситель человеков, и мы двинули брать нашу первую ветряную мельницу. И какое это было зрелище, я уже описал.

Одни мои старые исполнители во все время прогонов игнорировали просмотр отрывка, что предал их. Но, видимо, аура «предателя» была так притягательна, что на экзамене «старики» предали самих себя. И, как только педагоги ушли обсуждать все увиденное, наш самый старший, мой несостоявшийся «заключенный», придерживая одной рукой живот, точно у него от хохота, в самом деле, развязался пупок, подошел ко мне, глядя на меня уже знакомым мне ослепленным взором, и с чувством проговорил: «Я и представить не мог, что можно так!» – точь-в-точь коленопреклоненным Ромео перед чарами Джульетты.

Створки раскрылись – жемчуг выпал на подставленную ладонь судьбы – летай, дорогой, все полеты оплачены!

В то лето отрывок игрался вместе со сборным концертом, куда он был включен, несколько раз и в разных залах, то есть был представлен, что называется, широкой публике, и каждый раз с неизменным успехом, как и положено жемчугоносной сестре.

К тому времени я уже понял, что поставить не один лишь отрывок, а всю пьесу, что строится из таких вот отрывков, это все равно, что раздать всем сестра́м по серьга́м, по жемчужным, разумеется, серьгам, раз уж я действительно захлопал створками таланта, как птица крылами.

Не могу закончить эту часть моей исповеди, не упомянув еще одного весьма примечательного факта.

Спустя три-четыре года после того волшебного лета, я увидел телеверсию спектакля по пьесе Нила Саймона «Заключенный Второй авеню» в постановке известного театра. Супружескую пару на сцене играла супружеская же пара и в жизни: оба, благодаря кино, были популярны, а она, жена, так вообще была настоящей звездой тогдашнего советского экрана. Я смотрел в экран телевизора и не узнавал своего американского автора, ставшего мне больше, чем другом. На сцене был не Нью-Йорк, а мой второкурсовой Чулимск, где одиноко бродила режиссерская палка, не замечаемая заблудившимися актерами.

Потом, через много лет, судьба свела меня с этим театром, но до сцены добраться мне все равно не дали – «отстрелили» еще на подступах, не дав в ответ сделать ни выстрела.

 
4
 

На третьем курсе, помимо наших индивидуальных работ, был еще общий спектакль, поставленный Мастером с нами, как с актерами. Пьеса, первая из двух, положенных по программе обучения, была советская, то есть современная, ставшая известной благодаря, не столько сакральному названию «Святая святых», сколько своим печальным откровениям, болезненно неприятным для тогдашней бодрящейся власти и из-за которых большинство театров страны, включая и театры нашего города, не могли добиться разрешения на постановку. Но на учебные театры власть, если и смотрела, то сквозь пальцы.

Наш Мастер, конечно, думал о шпильках, которые он вставит во власть имущие задницы, но только теперь, когда я уже знаю все печальные перипетии его безвременно оборвавшейся жизни, я уверен, что думал он в первую очередь не о шпильках в заднице, а о занозе в сердце – в собственном сердце. Он ставил спектакль о себе: он выбрал эту пьесу, потому что ее боль выражала его боль. Герой делает блестящую карьеру, то есть он побеждает во внешней жизни, а вот самого себя победить не может – для этого надо простить падшую. Но чтобы простить, надо понять, а понимания нет: боль от ее падения вызывает в нем жалость не к ней, а к самому себе. И в бессилии себялюбия он не может ни простить, чтобы вернуть ее, ни забыть, чтобы полюбить другую, – так и мучается, сделав несчастными по жизни и ее, и себя, а добытая им высота по службе оказывается в итоге, лишь как шпилька в собственную задницу – все равно болит не там.

Героя играл мой Санчо Пансо; падшую – наша отличница, и друга героя, который, пока герой делает карьеру, всю жизнь пасет овец и безответно любит падшую, так вот его играл наш самородок. И остальные получили роли – Дульсинея так вообще играла мальчика, сына падшей.

Но самую свободную роль дали мне – Мастер назначил меня своим ассистентом. И весь первый семестр, когда у каждого из нас не было своего отдельного постановочного отрывка, вплоть до зимнего экзамена, когда мы сдавали первую часть нашего спектакля, я просидел рядом с Мастером, ловя каждый взмах его волшебной палочки и собирая жемчуга его режиссерских находок. И я не просто богател в это время, а случалось, порой даже и предугадывал, куда полетит чудо-палочка, и мысленно уже ловил еще не рожденный жемчуг. А посмотреть со стороны – сидит главный бездельник курса.

8.См. главу «Чудотворец и кукловоды».

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.