Kitabı oku: «В середине века», sayfa 5

Yazı tipi:

– Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался я к тому женевскому спору. И кое на что взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка. Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции – открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя-сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не начисто отрицавших личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такого гигантского явления, как Ленин? Ведь нам, раньше всего нам нужно было узнавать подобных людей! И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, по одной со мной земле, шагает невысокий исполин человечества – и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался: ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил: не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!

– Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?

– Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить – вот сколько лет! Ой, непросто, непросто оно было, мое простое крестьянское бытие! Сколько понаписано о муках голода, ужасе смерти, всяческих любовных драмах… А есть еще и трагедия понимания – терзающая мозг, парализующая руки.

– Иначе говоря, ты разоружился?

– Словечко-то какое – разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, говорю тебе, не демобилизация – сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли, – кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом – господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто я был? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…

– Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.

– Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так это у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя да в такую руководительскую религию раздули – даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно: не пойдет дело-то! Ну, и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолели умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку – дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть ему рот – тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие: великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичом для классового врага, беляков, ну, и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги определили. Ну-с, дорогой мой Виктор, раз пошла такая пьянка, так режь последний огурец: поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного – дешево и сердито. Подписал бумажку – готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным – пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать – косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет – все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на “П”?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких – значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление – вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед!

Виктор Семенович холодно сказал:

Что ты еще добавишь к своей подлой клевете?

Панкратов поднялся.

– Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины – немцам? Не слышал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым?

Лицо Виктора Семеновича исказилось. Он держал руку на груди – вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно – только большая ненависть дает силы быть таким спокойным.

– Ну что же, кажется, ты полностью высказался – теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот – находимся мы с тобой точно в одной камере, от этого никуда не денешься.

– Хотелось бы деться – охрана не пустит!

– И это верно – охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы брошены в тюрьму: я – правительством, за которое сражался, ты – правительством, против которого боролся. Я – друзьями, ты – врагами…

– Что до меня, то более или менее ясно.

– Спасибо, что хоть это признаешь. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, после чего обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того – я не понимаю, отчего арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер. Хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью – нет, еще не знаю!

– А чего проще? Самоистребление!

– Уже слышал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина того чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего ты на это не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не нет. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал – чтобы мы рухнули.

– Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же – странное и непонятное творится? Так ведь?

– Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.

– Короче, самоистребление отрицаешь?

– А ты думал: признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе иначе. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хвороба охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом: нет, не сломит нас временная болячка, перемучимся, воспрянем – будем еще здоровее прежнего.

– Хе-хе, и ты, это самое, – переболеешь и воспрянешь?..

– Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.

– Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?

– Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!

– Хе-хе-хе, идейность – эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!» – ответ корпусного…

– Михаил, оставим этот спор – он плохо кончится.

Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:

– Плохо, плохо – на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных – в первую очередь для них, да-да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается – лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет – скоро, скоро на Россию, которую вы обессилили, нагрянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет им противопоставлено? Какие силы поднимутся?.. Вот и наступит последний акт трагедии – гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…

Он вдруг резко оборвал речь, повернулся, пошел к койке, упал на нее. Какое-то время я слышал лишь тишину – наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:

– Слушай, ты, пророк всеобщей гибели! Ты сделал слишком уж глобальные выводы из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы неодинаковы! Возможно, очень возможно – и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну, и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем и остался. Из собственной неудачи ты выводишь гибель народа. Нет, брат, нет – народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг встретит железную армию, новых, еще более талантливых военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!

Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.

7

Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза – они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. До меня донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:

– Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь – должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.

– Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.

– А со мною – крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, в той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего – социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько…

– Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню…

– Вот-вот, о нашей тогдашней стычке… Итак, я полез с возражениями: «Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения: политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало быть, и аппаратик этот будет огромный и мощный – короче, самодовлеющая организация, если по философии… Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства – порция жратвы ненасытной его утробе!

– Я сам тогда отвечал тебе.

– Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление – нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином.

– Где же здесь ругань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики – обыватели в революции.

– Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался я к тому женевскому спору. И кое на что взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка. Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции – открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя-сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не начисто отрицавших личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такого гигантского явления, как Ленин? Ведь нам, раньше всего нам нужно было узнавать подобных людей! И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, по одной со мной земле, шагает невысокий исполин человечества – и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался: ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил: не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!

– Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?

– Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить – вот сколько лет! Ой, непросто, непросто оно было, мое простое крестьянское бытие! Сколько понаписано о муках голода, ужасе смерти, всяческих любовных драмах… А есть еще и трагедия понимания – терзающая мозг, парализующая руки.

– Иначе говоря, ты разоружился?

– Словечко-то какое – разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, говорю тебе, не демобилизация – сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли, – кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом – господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто я был? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…

– Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.

– Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так это у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя да в такую руководительскую религию раздули – даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно: не пойдет дело-то! Ну, и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолели умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку – дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть ему рот – тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие: великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичом для классового врага, беляков, ну, и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги определили. Ну-с, дорогой мой Виктор, раз пошла такая пьянка, так режь последний огурец: поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного – дешево и сердито. Подписал бумажку – готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным – пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать – косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет – все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на “П”?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких – значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление – вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед!

Виктор Семенович холодно сказал:

Что ты еще добавишь к своей подлой клевете?

Панкратов поднялся.

– Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины – немцам? Не слышал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым?

Лицо Виктора Семеновича исказилось. Он держал руку на груди – вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно – только большая ненависть дает силы быть таким спокойным.

– Ну что же, кажется, ты полностью высказался – теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот – находимся мы с тобой точно в одной камере, от этого никуда не денешься.

– Хотелось бы деться – охрана не пустит!

– И это верно – охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы брошены в тюрьму: я – правительством, за которое сражался, ты – правительством, против которого боролся. Я – друзьями, ты – врагами…

– Что до меня, то более или менее ясно.

– Спасибо, что хоть это признаешь. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, после чего обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того – я не понимаю, отчего арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер. Хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью – нет, еще не знаю!

– А чего проще? Самоистребление!

– Уже слышал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина того чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего ты на это не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не нет. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал – чтобы мы рухнули.

– Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же – странное и непонятное творится? Так ведь?

– Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.

– Короче, самоистребление отрицаешь?

– А ты думал: признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе иначе. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хвороба охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом: нет, не сломит нас временная болячка, перемучимся, воспрянем – будем еще здоровее прежнего.

– Хе-хе, и ты, это самое, – переболеешь и воспрянешь?..

– Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.

– Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?

– Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!

– Хе-хе-хе, идейность – эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!» – ответ корпусного…

– Михаил, оставим этот спор – он плохо кончится.

Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:

– Плохо, плохо – на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных – в первую очередь для них, да-да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается – лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет – скоро, скоро на Россию, которую вы обессилили, нагрянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет им противопоставлено? Какие силы поднимутся?.. Вот и наступит последний акт трагедии – гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…

Он вдруг резко оборвал речь, повернулся, пошел к койке, упал на нее. Какое-то время я слышал лишь тишину – наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:

– Слушай, ты, пророк всеобщей гибели! Ты сделал слишком уж глобальные выводы из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы неодинаковы! Возможно, очень возможно – и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну, и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем и остался. Из собственной неудачи ты выводишь гибель народа. Нет, брат, нет – народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг встретит железную армию, новых, еще более талантливых военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!

Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.

8

Я не знаю, сколько было времени, вероятно около четырех – небо в щели над щитком у окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошли человек пять – стрелки, корпусной с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали тюремные правила.

– Кто на «П»? – спросил корпусной.

– Панкратов, – первым сказал эсер.

– Нет, – ответил корпусной, сверившись с бумагой. – Кто еще?

– Прокофьев, – проговорил новый арестант.

– Скажите инициалы полностью.

– Виктор Семенович.

– Следуйте за мной. Вещей не брать.

Корпусной вышел первым, за ним – Виктор Семенович, стрелки замыкали шествие.

– На допрос, – хмуро сказал Максименко, укладываясь на нары. – Допрос на рассвете – штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат.

Он и Лукьянич скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Вообще – чего добиваются? Где логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом во всем виноват? И, если виновные имеются, нет ли среди них и меня? Я ведь тоже по молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: «Ура мудрому и родному!» Разве не смешал я великую идею с человеком, разве не обожествил ее в нем, не поставил человека выше? А он, человек этот, был недостоин идеи, которую мы слили с его именем, – вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже виноват, что его допрашивают, – виноват, что его арестовали, виноват, что из него выбивают бессмысленные, только настоящим врагам, быть может, нужные самообвинения! Чем же мне искупить свою вину, чем?

Я думал и о том, что нет мне выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты все дороги.

И еще я размышлял о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таким было ее назначение, таково было всеобщее мнение о ней, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного существования страны. И меня неделю за неделей вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки – генерал, по старому счету… И то, что он генерал, и то, что так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво добивается от меня признаний в великих преступлениях, уже свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он выспрашивал: верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым – и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства; и не скрываю ли я еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А я отчаянно защищался от несправедливых обвинений, говорил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками: как, кто, о чем сказал – и мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более – о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.

– Наше общество стало бесклассовым, – сказал я однажды. – У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?

– Правильно, бесклассовое, – согласился он. – Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку – ему порицание, стащили нэпман или кулак – им два месяца заключения, потому что они – разных классов. Одни – классовые враги, другие – классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому – три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.

Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался, вступаясь и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как в дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он готов был шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы оплатить его услуги, но попавшегося на первой же попытке, ни один не имел за собой настоящей – в моем понимании – вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным – во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам, неизвестно почему и неизвестно зачем, грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании мухи в слона – подозрений или оговорок в государственные преступления.

И только сегодня, в споре двух старых противников, меня опалила настоящая, а не выдуманная трагедия. Вот они, два классовых противника, сидели на одних нарах – нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, правду и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять – скорбь переполняла меня.

Снова загремели засовы, и в камере появился корпусной со стрелками. Двое охранников вели под руки Прокофьева – бледного, в разорванной одежде. Мы молча стояли около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессиленно завалился на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять.

Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И увидел, как тот снова изменился. Передо мной был не мужиковствующий, играющий в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух.

Подойдя, он наклонился над койкой, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Глаза Прокофьева были закрыты, он хрипло дышал. Панкратов поднял его руку, отпустил ее – рука упала как неживая.

– Крепкий, крепкий аппарат! – не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: – Ой, Виктор, крепкий!

Я повалился на матрац и стал в исступлении кусать подушку.

₺43,78
₺54,73
−20%
Yaş sınırı:
16+
Yazıldığı tarih:
1996
Hacim:
940 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-6052279-4-6
Telif hakkı:
СОЮЗ
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip