Kitabı oku: «В середине века», sayfa 8

Yazı tipi:

– Все же не самым тяжким: закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете. В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются – по-серьезному, самым жестоким способом – за тех, кого понадобилось убрать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам: радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…

Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, открылась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая – остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.

– Ты? – потрясенно спросил Дебрев. – Тебя – сюда?

– Я вас не знаю, Дебрев, – придушенным голосом ответил новый заключенный. – Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!

Новый заключенный тяжело опустился на последнюю свободную койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза – он мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам или медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева.

Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, а теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к ее железной спинке – поза, которую и ребенок долго не выдержит, – и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ждал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои непростые счеты, я даже догадывался – какие.

Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:

– Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах?

– Да, десять с поражением, – сказал я.

– Не предупреждали, когда на этап?

– Не предупреждали.

– Да, сейчас не предупреждают – берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели – на них не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…

– Не понимаю вас, – сказал я. Мне казалось, что новый арестант не в своем уме.

Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светились очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику – старчески-тусклый.

– Не понимаете, верно, – подтвердил он. – И не вы один. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране – не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира восстал и победил идеализм.

Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант заговорил снова:

– Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще – производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды – слово как зеркало реальной жизни. А оно вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия – командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена ими – ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова – словечка! Мы боролись против философского идеализма за грешную материю жизни, а он, возродившийся, сокрушил нас. Причем самой мерзкой своей формой – низменным, трусливым поклонением ярлычкам. Не завороженность высоким словом, а власть слова лживого и тупого – куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали!

– Зачем вы мне это говорите? – спросил я.

– Да, зачем? – повторил он горько. – Впрочем, нет. Вы в первый раз судимы?

– Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, стану опять несудимым.

– Дай вам Бог! Только до этого еще далеко. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа – по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот – этап. На многих командуют блатные. Вы для них «пятьдесят восьмая», «враг народа», а они считают себя его друзьями – аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются, облагородят себя тем злом, которое вам причинят, – отомстили, мол, врагу за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам совет – заявитесь в камеру, где их много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину – вам, половину – мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите, – спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.

Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал – вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не спали.

Он сидел угрюмый, о чем-то размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще – о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил: Мопассан когда-то писал, что вся человеческая история для него – это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил», «Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою, я не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются», «Государство – это я!»… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее его организатором и командиром? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «В начале было слово». Он сказал: «И вижу я – Деяние в начале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.

Понемногу от философских терзаний я перешел к ожидающей меня реальной действительности. Пожилой сокамерник не первый предупреждал меня об уголовниках. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, меня трясло при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорю пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке и четыре месяца в Бутырке я открыл так много лжи и трусости в самых, казалось, уважаемых людях, так часто и беспощадно понимал, что они, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, с честью прошедшие гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак сопляка-следователя, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь – откуда было мне взять уверенность, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?

Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если не уверен, что не струсишь. Он советует откупиться и отстраниться от них. Это тоже трусость, только маскирующаяся под благоразумие, но так хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.

В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Он ткнул в мою сторону пальцем.

– С вещами на выход! Быстро!

Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:

– Прошу вас, переведите меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.

Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:

– Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!

Я снова оказался в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. Их, этих кабинок, было, наверное, с десяток – и каждая глухо отгорожена от других. Фургон долго мчался по ночным улицам Москвы – по всему, пересыльная тюрьма находилась далеко от Бутырки. Потом дверка кабины открылась и охранник закричал:

– Скорей! Ноги в руки, живо!

Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня – очевидно, потребовалось срочно разгрузить фургон с арестантами, и сделать это надо было так, чтобы один преступник не увидел другого: всех размещали по разным камерам.

Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:

– Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам!

Другой поддержал:

– Точно, фраер! Густо сопля на этап пошла.

Я понимал, что я – в самом деле фраер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек, гусь, предназначенный, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от этого понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся направо. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску на нарах. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий.

Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем тот, по которому ее наспех создавал самоучка-Господь. Это был кропотливый труд, приходилось отвлекаться от всего другого, чтоб дело шло. И самое главное – надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев и философствующий старик…

Двери камеры открывались, к нам впихивали все новых людей, по телам, теснившимся на сплошных нарах, пробегала судорога – новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух – все было, как и должно быть в этапной камере.

Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды – густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в баланде черпаком.

– Локш! – изрек один.

– Баланда как баланда! – подтвердил другой.

– Оставим на после? – предложил третий.

– Порубаем! – решил четвертый.

Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней.

– Лопай, пятьдесят восьмая! – великодушно разрешил один из уголовников.

Очевидно, только этого разрешения и ожидали – камера с грохотом вскочила. К ведру пробивались, ведро выхватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:

– Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.

Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусным. Я поплелся на свою доску и пожаловался соседу – пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:

– Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.

Он равнодушно ответил:

– И у нас староста – вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.

Я посмотрел на уголовников. Четыре человека – почтительная пустота отделяла их от нас – отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. Сдираемая с колбас кожура шелестела жестяным шумом на всю камеру, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спины – махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пыль – как же они захватили власть над нами? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми ярлыками? Неужели клеймо, несколько словечек – так всевластны?

Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался:

– Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.

Я возразил с тяжелым недоумением:

– Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?

Он горячо зашептал:

– Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невиновны, если мы в тюрьме что-то организуем?

Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня вверх ногами, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячим сторонником нашей власти, а власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства – молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью – почему-то требовали и от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал: кому это надо? Зачем это надо?

Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли: ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это – последняя вкусная еда в моей жизни: десять лет тюремного заключения – не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о моем процветании, а, может, только о том, чтоб я не зажился на свете.

– Ешьте, – сказал я соседу.

Мы запивали еду водой. И вдруг кусок стал комом у меня в горле: что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, широко расставив ноги и засунув руки в прорези брюк, где полагалось быть карманам.

– Жуешь? – осведомился он мрачно.

– Жую, – признался я, оробев от неожиданности.

– Не вижу заботы о живом человеке, – заметил он внушительно. – Порядок знаешь? Долю надо выделить. Другие учитывают – видал, сколько навалили нам на ужин?

– Я не возражаю, садитесь, пожалуйста, – сказал я поспешно.

– А я сыт, – ответил он равнодушно. – Значит, так – тащи свою съестную лавку к нам, там разберемся. И барахлишко прихвати – посмотрим, чего тебе оставить.

Я понимал, что надо поступить именно так, как он приказывал. Этого требовали, по разъяснению того старика, моя безопасность, безликая покорность, воспитанная во мне палкой. Но меня охватило отвращение к себе, к камере, ко всему свету. Я только начинал жить и уже ненавидел жизнь. Если бы вчера мне попалось не полотенце, а настоящая веревка, с каким облегчением я бы закончил свои расчеты с миром! Тогда почему я с таким ужасом думаю о грозящем мне ноже? Нож лучше чем веревка!

– Не дам! – сказал я злобно.

– Не дашь? – изумился он. – Ты в своем уме, фраерок?

– Не дам! – повторил я, задыхаясь от ненависти.

Он, похоже, взял себя в руки. Колено его вызывающе подрагивало, но голос был спокоен.

– Лады. Даю десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать.

И, отходя, он бросил с грозной усмешкой:

– Шанец у тебя есть – просись в другую камеру.

Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью. Он положил руку мне на плечо, взволнованно шепнул:

– Сейчас же неси, парень. Эти шуток не понимают.

– Ладно, – сказал я. – Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста.

Он испуганно отодвинулся.

– Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее. Жизнь стоит куска сыра.

Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть, и намеревался кровью своей его защищать – в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство.

Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня:

– Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение… Может, переведут в другую камеру.

– Не переведут. Что им до наших разборок? Не хочу унижаться понапрасну.

– Не храбрись! – шепнул он. – Ой, не храбрись!

Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно: еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя – я был иной, чем себя представлял.

До отбоя было еще далеко, и постепенно я успокаивался, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту – после всех обысков вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!..

Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его – лишь изредка шепотом сказанное слово подчеркивало физически плотную тишину. Она наступала на меня, осуждала, приговаривала к гибели – я слышал в ней то самое, что говорил старик, – никто не придет на помощь. Люди будут лежать, закрыв глаза, мерно дыша, ни один не вскочит, не протянет мне руки. И я восстал против этой ненавистной тишины, которая билась мне в виски учащенными ударами крови.

Я попросил соседа:

– Расскажите что-нибудь интересное, что-то не спится.

Он ответил неохотно и боязливо:

– Что я знаю? В наших камерах книг не давали. Лучше сам расскажи, что помнишь. Какую-нибудь повесть…

Я стал рассказывать, понемногу увлекаясь рассказом. Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения: очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука – они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выступившего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар.

– Давай кончай это дело! – внятно сказал сиплый, что уже говорил со мной.

– Дело идет к концу. Смелая блоха, Повелитель блох всего мира, бросился на поиски похищенной принцессы, – ответил я, вызывающе не поняв, о каком конце он говорит, и вонзая в него взгляд, который и без всяких хитрых луп мог бы его испепелить. – Это было нелегкое дело – за бедным королем блох самим охотились как за редкостной добычей…

И, не торопясь, я закончил повесть. Я довел ее до апофеоза. Прекрасная принцесса из Фамагусты соединилась с нищим студентом, внезапно превратившимся в пылающее сердце мира. Четверо уголовников, не спуская с меня глаз, слушали описание фантастической свадьбы. Горечь охватила меня, звенела в моем голосе. Теперь я знал, чем сказка отличается от жизни. Сказка завершается счастливым концом, в жизни нет счастья. Отупевший, на мгновение потерявший волю к сопротивлению, я ждал…

– Здорово! – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!

– Давай еще! – потребовал другой.

И тогда меня охватило вдохновение. Теперь я рассказывал о собаке Баскервилей. Мой голос один распространялся по камере, наступал на людей, требовал уважения и молчания. Ничто не шевелилось, не шептало, не поднималось. Четыре уродливых диких лица распахивали на меня горящие глаза, десятки невидимых в полумраке ушей ловили слова. У сиплого отвисла нижняя губа, слюна текла по подбородку, он ничего не замечал, он бродил по туманной пустоши, спасался от чудовищной, светящейся во тьме собаки, погибал, когда она начинала его рвать… Он был покорен и опьянен.

И тогда я с ликованием понял, что здесь, на этапе, в вонючей камере, совсем по-иному осуществилось то, о чем недавно философствовал старик. Можно, можно властвовать словами над душами людей – радовать, а не клеймить, возвышать, а не губить. И это пустяки, что не я придумал ночную пустошь, затянутую туманом, что не мое воображение породило ужасную собаку. Десять лет тюремного заключения – еще не конец жизни. Он придет, этот час, – страстное, негодующее, влюбленное слово поднимется надо всем. Нет, не четыре тупых уголовника – весь мир, опутанный, как сетями, магией слов, ставших плотью и действием, будет вслушиваться, будет страдать от их силы, возмущаться и ликовать…

Со звоном распахнулось дверное окошко. Грозная рожа коридорного вертухая просунулась в отверстие.

– А ну кончай базар! – крикнула рожа.

Уголовники заторопились на свои места.

– Завтра даванешь дальше! – прошептал сиплый. – Как у тебя насчет жратвы? Все достанем! С нами не пропадешь, понял!

– А у меня все есть, – ответил я с горькой гордостью. – Что мне еще надо в жизни?

₺43,78
₺54,73
−20%
Yaş sınırı:
16+
Yazıldığı tarih:
1996
Hacim:
940 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-6052279-4-6
Telif hakkı:
СОЮЗ
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip