Kitabı oku: «Вещая моя печаль. Избранная проза», sayfa 2
Мельник
…Мельницы издавна славятся нечистой силой. Нечисть заводится в мельничных постройках вместе с установкой жерновов и не покидает облюбованного места, даже если вода перестаёт шуметь в мельничных колесах. Дьявольская братия резвится на вольных хлебах, жиреет и плодится в великом множестве и самой разной масти. Находится много очевидцев, видевших своими глазами самого речного хозяина, отдыхающего на каком-нибудь топляке. Русалки же постоянно балуются после душного летнего дня в тумане молочного пара, поднимающегося над рекой.
Мельника тоже побаивается народ. Не зря же годами вертятся колёса, принося немалый доход владельцу. Может, он сродни чёрному ангелу? Может, за главного у них?
Не всякий мужик отважится ночевать один на мельнице. А вдруг утянут под воду… Мельнику что, показал, в какой ковш засыпать, где обдернуть, и на покой можно. Мели, родной, не засни, смотри, да со сна головой сам в тот ковш не упади. Ещё на голе жернова не пусти, дел ремонтных много будет.
Шум от работающей мельницы слышен далеко, как и самые невероятные истории и сплетни, что передаются здесь из уст в уста, сортируются, поправляются и расходятся по окрестным деревням. Хорошо, если помольщиками окажутся свояки или кумовья. Ночь длинная, обо всём можно успеть поговорить. По русскому обычаю встреча есть встреча, чтобы немного помнилась. Добавка спиртного всегда есть у мельника, и нет большой беды, если утром с больной головы оставишь хозяину мельницы мешок муки за услуги. Но пятый день помольщиков нет. Мельник лениво развалился на солнцепёке, сунув под голову кулак, поросший рыжим волосом. Лежит в одних кальсонах. Потухшая трубка выпала из руки, ничего не выражающий взгляд устремлён на реку. Краски жизни стёрлись, растворились, сделались нудными от одиночества. Не так красива радуга после недавней, без дождя, грозы, нет ажурного каскада из брызг падающей воды с большой высоты. Всё не то. И сама плотина, неочищенная в этом году от зелени, выглядит заброшенной.
Мельник вдов. Всего три дня не дожила до своего сорокалетия покойница Параня. Вымылась в жарко натопленной бане, расчесала перед зеркалом смолистую косу, легла на кровать и тихо простилась с миром. Муж даже не сразу понял, какое несчастье обрубило ему радость жизни. С тех пор проклятая тоска поглотила его душу, вырвала из рук всякую работу. Не ожило его сердце даже весной по прилёту уток, до которых был раньше большой охотник. Само утиное кряканье казалось насмешкой над ним, одиноким.
Уж как любил он свою Параню! Какая была женщина удивительной и чувствительной души. Вон на тех мосточках полоскала, бывало, бельё. Разогнёт спину, вытрет брызги с лица и долго смотрит в речной изгиб. Потом вздохнёт тяжело и снова принимается за работу. Может, страдала от того, что не было у них детей, может, другое что тревожило. Не раз, пробудившись ночью, видел жену, стоящей у окна. Любила Параня лунные ночи. В такие минуты смутно и тревожно смотрел он на жену, догадывался, что живёт в её сердце большое невысказанное чувство, что она переживает одной ей ведомое. Назавтра старался прочесть в её глазах ночные думы, но Параня только смеялась.
«Ой, Параня, рано ты осиротила меня, ой, рано. Завтра Ильин день, не за горами Покров, снова братан в гости звать будет, а идти на родину, что себя живого зарыть. Как плясала ты, бывало, как частушки пела!..»
На волосатой груди запутался овод, но даже его гудения не замечает Ефим. Лежит, в который раз перебирает на весах совести плохое и хорошее. Не вечен человек, как и всё живое, но не задумывается в повседневной жизни над смыслом бытия. Раньше и Ефиму жизнь казалась бесконечной и длинной, как та дорога в день их свадьбы. Добрые кони мчали во весь дух по снежной целине, летели комья снега от копыт в передок саней, а Параня толкала в спину Ефима и озорно кричала, чтоб гнал ещё быстрее. Волоклась по снегу малиновая шаль с кистями, свистел ветер в гривах коней… Не задумывался и Ефим, когда куражился в пьяном виде. По обычаю нашему пил редко, да метко. А Параня, как ни в чём не бывало, хлопотала утром по хозяйству, смеясь, спрашивала про больную голову и ставила на стол туесок с квасом. Ефим, как побитая собака, убегал куда-нибудь и ещё не одни сутки чувствовал себя не в своей тарелке.
«Поздновато хватился казнить себя, поздновато. Другомя можно было прожить, ой, другомя! Хоть бы знать, о чём страдала. Эх, житуха человечья…»
После смерти жены начал было с горя попивать крепко, потом враз остановился и впал в совершеннейшую апатию. Думы, думы…
Петух подвёл своих подружек к самой воде, оглашенно захлопал крыльями, закукарекал.
Ефим потянулся за трубкой, но, не нашарив её, повернулся на бок. Взгляд упал на верёвку: показалось, идёт его Параня с ивовой корзиной на руке и ловко кладёт бельё для просушки.
«Завшивею скоро», – мелькнула мысль. Сел на песок и стал набивать трубку, старательно уминая табак пальцем.
«Может, спалить эту мельницу и на родную сторону мотануть? У братана семья большая, да ведь и я не чужак и не нищий. Наделил батько меня хозяйством. С одной стороны – спасибо, а с другой… понеси всё нечистая сила! Ведь говорили люди: нечего добра ждать…»
Отец Ефима вошел в дом в деревню Новгородскую. Таких примаков называют у нас домовиками. Был Иван Михайлович здоровущим мужиком, роста трёхаршинного. Он сразу зажил на широкую ногу. Не скупясь, нищим давал, ставил миру в праздники три лагуна пива, торговал овсом и маслом. Мать Ефима была болезненная женщина, быстро уставала на работе, часто плакала. Держал Иван Михайлович работников. Один глуповатый парень жил постоянно в доме Ивана Михайловича, летом пас коров, зимой валил лес для казны. Хозяин часто хлопал парня по плечу, обещал женить на самой красивой девке и дать за работту корову, которая на него посмотрит. Дурак почитал Ивана Ми хайловича за бога. Хозяйка однажды при дураке начала хлестать корову, которая нравилась работнику, и которую он уже считал своей. От ярости парень схватил кол и ударил хозяйку по голове. Женщина охнула и без памяти дожила только до следующего утра. Хозяин не рассердился на дурака, только виновато сказал:
– Зря ты, Гришуха, она и так не жилец была.
Вскоре женился Иван Михайлович вторично. Посадил обоих сынов за стол и велел молодке накормить ребят. Ефимка, старший, никогда не видел отца таким. Сидит в углу, нахохлился как сыч, густые брови глаза закрыли. А молодка убегалась около стола.
– Вот, – сказал отец, когда ребята поели, – чтоб так всегда было, Дарья, – и показал пудовым кулаком на икону.
По окончании полевых работ наступала пора временного затишья. Начинался сезон свадеб. На свадьбы рыжий Иван приглашалcя первым, и считалось большим почётом, если садился он около жениха. Иван Михайлович брал с собой на свадьбы глуповатого парня. Парень сидел на пороге и дожидался, когда хозяин, сходив до ветру, сядет рядом с ним. В свадебной шумихе иногда забывали вовремя поднести обоим сидящим на пороге братыню пива. Тогда хозяин говорил работнику:
– Харкни-ко, Гришуха, женишку в рожу, чего это гостей забяжают.
Парень, довольный от совершённого, смеялся до колик, тогда как жених выглядел мокрой курицей. Против Ивана Михайловича хвост поднять? Да по одному через колено переломает.
Однажды ограбили крещенскую ярмарку в Великом Устюге. Появление в первых числах июня незнакомых мужиков не прошло незамеченным. Пришлые схватили у перевоза Зинка-хапка и велели принести два лагуна пива. Видимо, слышали, что Троицу в этих краях оправляют знатно. Иван Михайлович наслышан был от урядника про устюгcкие дела и сразу смекнул: вот где сорок нош добра. От Устюга до Кокшеньги сузём стеной стоит, чёрт ногу вывернет, пока доберутся.
Посоветовались мужики и решили: дело не доводить до греха, если сами воровские людишки не полезут. Праздник праздником, а придурок по приказу хозяина следил за ворами. Его ответы ещё больше укрепили уверенность Ивана Михайловича. Он уговорил своих мужиков порубить христопродавцев. Мужики согласились, только в схватке погиб и сам Иван Михайлович. Может, свои тяпнули топориком, может, вор какой не сплоховал. Между тем старший Ефим подрос. При отце была построена мельница, и держался на ней работник. После смерти отца сын исполнил его волю: женился и уехал с молодой женой жить на мельницу, оставив младшему дом и хозяйство.
Всё мельнику даёт река. Рыбы есть не переесть, да не лезет и в глотку. Эх, как варила уху Параня! Лицо раскраснеется, волосы дымом пропахнут… а как звала отведать ушицы! Голос и теперь стоит в ушах, певучий, нежный. И спешил Ефим на зов, охлапывая на ходу себя от мучной пыли, приглашал помольщиков в компанию… Вместе с Параней, бывало, ездил он на лодке снимать донки. Параня гордо вскидывала голову и начинала петь.
…поедем, красотка, ката-а-ться-я-я… давно я тебя поджидал…
Неслась над рекой песня, рвала душу. В сильном волнении подхватывал и Ефим, забывая про вёсла.
– Счастливо живёт Ефим. Что голубки, – говорили между собой помольщики, – не всякому бог такую бабу отвалит.
А теперь что? Лодка еле на плаву держится, донки забыты. Идёт день к вечеру, и слава Всевышнему…
Мельник встаёт, идёт к воде, останавливается у кромки и пыхтит трубкой.
«Может, бабёшку какую огоревать? Одних нищенок к осени вон сколько будет. Только вряд ли какая добром войдёт, затрусит, убоится меня, дьявола косматого. Не-е-е, добром не пойдёт, все меня с покойником батьком сравнивают. Может… Богу молиться начать? Вон: Серафим преподобный сорок лет, сказывают, на коленях в пустыне стоял… А чего его в ту пустыню понесло? Молился бы у себя на задворках, Бог всё видит. Овшивел, поди-ко, вроде меня, вот и понесло в пустыню».
Ефим бросает на песок трубку и кидается с маху в реку. После купания снова садится на старое место и глядит на сосны противоположного берега. Лес медным отливом вытянулся к самому небу.
«Вон он пень, спасибо тебе, Яшка, хороший крест смастерил. Не обижайся, Параня, я тебя не забываю. Может, зря только с бабкой положил!..»
Из раздумий выводит Ефима подъезжающая подвода. Саженей за тридцать слышится треск и женское уханье. Ефим лениво оглядывается, видит такую картину: нагруженная мешками подвода завалилась правым колесом в весеннюю промоину, соскочившая с воза баба, что есть силы, пытается заставить лошадь вывезти воз. Ефим невольно улыбнулся, сравнив её старания с бегающей вошью по гребню. Лошадь рывком берёт так, что готова выскочить из хомута, баба забегает с разных сторон, понукает, заглядывает под телегу, чувствуя неладное. После нескольких попыток баба в отчаянии кидает повод и идёт к мельнику. У бедной заподгибались ноги, когда она увидела наполовину голого Ефима.
– Что скажешь, голуба? – Ефим поднимает на подошедшую женщину голову.
– Тележка, дяденька, в яму колёсиком попала, как-то выехать надо, – отвечала та, немного оправившись от страха.
«Дяденька… колёсико…» – слова, кажется, не доходят до Ефима.
– Надо как-то… – баба принимает его за пьяного или не в своём уме.
– Ты иди, тово-этово… Иди.
Женщина быстро поворачивается и возвращается к повозке.
«Господи, пронеси и помилуй!» – шепчет она на ходу слова молитвы.
Ефим устало смотрит вслед, по-мужицки отмечает про себя, что ладно скроена баба и чем-то похожа на покойницу Параню. Потом встаёт, идёт к мельнице, думая про это сходство. У самой плотины сильно всплескивает щука. Этот всплеск и расходящиеся круги окончательно возвращают его к реальности. К повозке он идёт уже в штанах и рубахе. Глядит, как женщина поправляет съехавший мешок, и спрашивает:
– Откуда будешь-то, голуба?
Баба отвечает:
– Так в вашей деревне свояк мой живёт, Михайло Кузьмич, знаешь?
– Как не знать, чай, не завозная.
Ефим осматривает телегу, находит, что сломалась ось.
– Придётся отсюда носить, – говорит он, по привычке снимая расшитую рубаху, но, оглянувшись на бабу, натягивает ее обратно.
– Ты что, поменьше мешков не нашла? – спрашивает, берясь за первый пятипудовый мешок.
– Так свёкор в таких отправил. Говорила, что не унести ни единого, мне и не поднять-то, а он злится да матюкается. Поедом заел… – зачастила, оправдываясь, баба.
– А кто свёкор-то?
– Как и сказать, не знаю, в народе Митькой-рылом зовут.
– А-а-а, в глаза не видел, а слышал про вас. Ума палат… Это твой мужик на барках ходит?
– Ушёл и не вертается.
Женщина бьёт оводов на изъеденной в кровь грудине лошади, помогает ставить мешки. Наконец воз разгружен. Помолыцица ведёт за узду лошадь к мельнице, сломанная телега скребёт боком о галечник.
– Распрягай тут, – говорит ей Ефим, – я засыпать на обдирку пойду.
Через полчаса выходит на улицу. Женщина спит прямо на траве, прикрыв лицо и руки простеньким платочком. Лошадь, привязанная к столбу, бьётся от наседающих кровососов.
«Заморилась, пашная. Чтобы лошадь в сарай поставить, голова сосновая».
Заводит лошадь в сарай, ругает про себя свёкра Митьку-рыло, отхватившего у коня хвост по самую репницу, потом приносит из дома покрывало и осторожно укрывает им женщину от жужжащей твари.
Проворно работает пущенная мельница, навёрстывает просто: ей тяжело, как и человеку, без дела.
Мельник садится на чурбак, набивает трубку. Потом вспоминает, что в сарае есть хорошая ось, и принимается за ремонт телеги.
Смолото зерно, починена телега. Всё это проделал Ефим легко и проворно, оглядываясь на спящую бабу. Уж очень захотелось сделать ей приятное. Знать, хватила лиха, едут на ней, как на тягловой лошади. Сам Рыло, небось, не поехал, её отправил, надрывайся, баба.
Ефим раскладывает костерок, легонько трясёт спящую за ногу.
– Слышь, голуба… голуба, время вставать.
Баба заойкала, увидев на телеге уложенные мешки с мукой.
– Только задремала, кажется…
– Солнце за твою деревню завернуло, задремала… – Ефим засмеялся. – Вставай, да поужинаем, чем бог послал.
Оба идут к реке. Женщина черпает ладошкой воду, отфыркивается, стирая капли с лица. Ефим скидывает рубаху, плещется и обливается с удовольствием. Баба снова со страхом смотрит на страшный волосатый торс мужика, пятится от воды. Ефим зачерпывает пригоршни воды и кидает на бабу.
– Не озоруй, Ефим Иванович…
– Ладно, ладно, не ругайся. Пошли ушку сварганим, до дому тебе не близко, протрясёт.
Сбегал к себе домой, притащил ведро картошки и пестерь.
– Ставь котелок на огонь, картошку почисти, а я мигом за рыбёшкой слетаю.
В хитром колодце-заводи всегда есть у мельника на запас живая рыба. Волочагой выхватывает пару приличных щурят, кидает снасть на черёмуху и возвращается к костру.
– Я и спасибо сказать не успела, прости, Ефим Иванович, – встречает его женщина, – как бы я теперя…
Ефим отмечает про себя, что прибралась баба, похорошела…
– Да чего там, – отмахивается, заглядывая в котелок. – Так… Забулькало? Потроши щурят, а я ещё сбегаю в одно место.
Когда возвращается, женщина уже поджидает его.
– Может, рыбок спускать?
– Рыбок… Ха-а-хх. Опускай. Это не рыбки, а щурята, – Ефим вытряхивает содержимое пестеря на разостланное полотенце.
– Как Параня склала, так всё и лежало с последнего раза, – со вздохом сказал он.
Баба молча уложила обратно в пестерь всю посуду и пошла ее мыть к реке.
«Вот-те на. С характером, оказывается», – мелькнуло в голове Ефима.
– Слышь, а как тебя звать-то?
– Анной, – как аукнулась та.
«Анна… Мать-покойница тоже была Анна, Царство ей Небесное. Анна…»
За ухой Ефим стал уговаривать Анну выпить стаканчик водки, ведь не зря же он за косушкой бегал. Едва уговорил.
– Сказывают про тебя, Ефим Иванович, что нелюдим ты… Сижу вот, а всю до костей пробирает. Сама не знаю…
– Пустое колоколит народ. Слыхал, что меня уж к водяному в родню записали, мужики и те боятся на ночь оставаться. А я всё Параню забыть не могу.
Уха показалась мельнику на редкость вкусной. Ефим спрашивал про житьё-бытьё, про хозяйство, свёкра, про деревню. Отмечал, что бог умом бабу не обидел.
– Не знаю, как и отблагодарить тебя, Ефим Иванович, – старательно перемывая посуду, сказала Анна.
Мельник запряг отдохнувшую лошадь в телегу, схватил подошедшую женщину на руки и, продержав немного, посадил на мешки. Анна только ойкнула, как очутилась наверху. Поудобнее уселась, взяла в руки протянутые вожжи.
Ефим шёл рядом с повозкой. Ему не хотелось отпускать женщину, ведь вместе с её уходом снова придёт тоска и одиночество.
– Стой, Анна, – неожиданно решившись, сказал он, – стой! Выходи за меня замуж.
– Что ты, Ефим Иванович, что ты, бог с тобой! – опешила баба. – Да что ты, право… Ведь у меня мужик есть.
– Тьфу, не в обиду будет сказано, не жив твой мужик. Два года не два дня, вернулся бы.
– Что ты, Ефим Иванович, ведь венчана я!.. Что люди-то скажут? Может, жив Ванька? Как потом-то? Ой…
– Плюнь ты на собачий лай. Да один свёкор тебя в гроб загонит! Смотришь на него, как на божницу. А жизнь-то одна дадена, худая и хорошая. Нам с Параней Бог детишек не дал, а так уж хотелось… Любить меня твой Ильюшка будет, вот увидишь. А что поп? Поп за деньги венчает и отпевает, замолит, если грех какой. Приглянулась ты мне, Анна…
– Давно я, Ефим Иванович, без мужика, а жила честно, подолом не трясла…
– Не отпущу, пока слова твёрдого не услышу. Годы мои не те, чтобы, как рекрут, за ригами волочиться да шептаться. Согласись, Анна! Жить будешь как у Христа за пазухой, словом не наднесу…
– Как тут жить-то? Народу нету, дико всё, я этой мельницы сыздали боюсь.
– Привыкнешь. А что народ? Каждый день народ, новости из первых рук. Хозяйка мельнице нужна. Раньше четыре хряка землю рыли у сарая, теперь замухрышка один ползает.
Ефим смотрит на Анну. Мысли Анны беспорядочны от такого поворота дел:
«Нет, такие мужики не обманывают. И правда, может, нет Ваньки в живых, а я смотрю на свекровьи сопли, ни вдова, ни мужняя жена, ломи от зари до зари, угождай, а им всё неладно. Горелой коркой попрекают… А он… По мне так и нисколько не старый, вон как меня на телегу кинул. Медведушко… Ой, грех-то какой…»
– Свёкор, Ефим Иванович, сарафана за мной рваного не даст.
– В нарядах ли дело-то? Чай, есть у меня на что наряды завести.
– Не попрекнёшь потом?
– Бог ты мой, Анна, не корову в хлев завожу – бабу в дом беру, да разве можно?
– Тяжело тебе будет, Ефим Иванович. Сравнивать меня во всём с Параней будешь. Не забыть тебе её, хоть и не прошу об этом.
– Что моё, то моё. Не тронь её, ладно?
– Говорим-то с глазу на глаз, и поверить не знаю как…
Ефим крестится, призывая в свидетели мать-покойницу и небесную твердь, ангелов и сосновый бор.
– Только без попа я несогласная. Как без попа-то?
– Да будет тебе поп, будет. Жди, дня через два на вечеру прикатим с братаном на лошадях! Парнишка чтоб не убежал куда, всё как у людей будет. Ох, заживём, ей-богу, не скаешься! Уж больно ты мне, Анна, приглянулась. Согласна, значит?
Женщина утвердительно кивает.
– Жди, голуба ты моя, через два дня подкачу. Ну, прощай пока, не торопись, с Богом.
Мельник возвращается на свою мельницу. Приветливо гудит в вершинах мачтового леса ветер, запах перестоявших медовых трав щекочет ноздри.
Снится мне деревня
Анна Сергеевна – не дряхлая, но седая от счёта природы. Неотлучное солнце и стужа безрасчётливо расточили на её голову много белой краски. Анна Сергеевна некрасивая старушка, красивой не была даже в юности. Замуж её никто не звал, родила сына, когда ей было почти сорок лет.
Никто в деревне, кроме соседки Вали, не знает, от кого она понесла. А было всё так просто… Душная весна; тёплые потоки стекают с небес на землю. В деревне пусто. Идёт сев. Вечер. Уже поднималась короткая ночь, обещая сон и прохладное дыхание. Стук в дверь. На пороге вырос солидный, лысый, но моложавый мужчина в заляпанной грязью гимнастёрке. Оказалось – геолог.
Геологи в тот год бурили скважину километрах в двадцати от жилья, искали нефть. Приехали за водкой, а машина забуксовала, вот и ищет геолог трактор, чтоб «выдрать» машину.
– Что ты, родной, да какой у меня трактор? Садись, чайку попей, утро вечера мудренее.
Попили чайку да и поладили. Открылся геолог: когда-то был женатым, когда-то был военным, повоевал с японцами. У жены были изумительные глаза, полные мольбы и блеска. Постельное ложе занял другой мужчина, толстый, небольшого роста повар. Дышал со свистом. Имел бабье лицо, а сколько искреннего певучего отчаяния и трепета выдавали его толстые губы! Жена выбрала его, несостоявшегося певца с соловьиным голосом. Толстяк обещал ей постоянство. Даже продукты обещался не покупать в магазинах, в его холодильниках «всякой всячины до выгребу». У геологов большие заработки, но деньги тяжёлые; что заработает – пропьёт, а не пропьёт – отсылает дочери. Дочь у геолога училась в университете. Успела ли она полюбить случайного мужчину? Нет, не успела. Одно лишь сожаление было живо и печально в ней до сих пор: зря не попросила геолога остаться. А вдруг бы остался?
Двадцать четыре года назад сын Юрик не стал признавать за колхозом цены, точно сила людская происходит из одного сознания, подался в город. Сын с пелёнок привык идти впереди других, тихий шаг сзади был для него позором. И двадцать четыре года мать ходит за пять километров на почту, ей постоянно хочется слышать родной голос. Всякий раз заранее готовится к телефонным разговорам. Уговаривает себя, что с Юриком всё в порядке, у Юрика доброе сердце, светлая голова, повторяет в уме нужные вопросы, ждёт уверенные, счастливые ответы. Всякий раз молится: только бы погода постояла хорошая. При сильном ветре, снеге и дожде связь обрывается, напрасно телефонный начальник кричит в аппаратной комнатке: «Алле, аллё, дайте Ленинград! Алле, девушка!» Связь вечно была плохая. Не иначе как бесы играют телефонными проводами. В трубке шебаршит, хрюкает, вмешиваются чужие голоса. Анна Сергеевна осторожно выспрашивает Юрика, не грубит ли он начальникам, не влип ли в какую дурную историю, с кем дружит или, упаси Господи, не водится ли с плохими людьми, – её сын ни на что плохое не способен, а вдруг!.. «Юрик! Получил ли мой перевод? Мало, да больше нет. Юрик, береги ноги, не настужай!» Первые годы звала Юрика домой, хоть бы недельку погостить, крышу перекрыть, но сын был постоянно занят.
Пуст почтовый ящик; долго смотрит на фанерную зелёную стенку – как надеясь, что взгляд её вызовет из нутра телеграмму или открытку.
Она жила и годами видела одну и ту же, нарисованную ей картину: весна, черёмухи облиты белым молоком; вечер, от реки идёт статный мужчина в элегантном костюме, в руках большой жёлтый чемодан. В чемодане всякие подарки для неё. Вот мужчина ставит чемодан на стол, раскрывает его и то подаёт ей, и другое, а она, вся в счастливых слезах, отнекивается: зачем, зачем потратил на меня столько денег? «А ты носи, мама, носи, не береги ничего! Я опять скоро приеду, опять всего навезу. Только бы ты жила, была здорова!»
Она постоянно напоминала упорному сыну, что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете: «и позаде, да в том же стаде».
Жизнь не шла, и не катилась даже, она переваливалась, как разбитая телега, с одного боку на другой, как теченье дыхания неведомого возницы. Один день радовал и беспокоил пребыванием, ощущением новизны, другой день – серый, как продрогший воробей, равнодушно тёк мимо, третий с чувственным стеснением вставал в уме непреодолимой чёрной стеной. Что-то неизвестное по жизни нёс каждый день; как в лампе иссякает керосин, так в человеке иссякает желание жить; годы – это западающее дыхание невозвратного детства.
Места себе не находила Анна Сергеевна первые годы. Она никогда не бывала в городе, скорее страшилась города, а вот одинокая соседка Валя – признавала только строгую красоту и не находила её ни в ком – отжила в городе тридцать лет и знает, что деревенских парней быстро прибирают к рукам смазливые женщины, особенно разведёнки. К разведёнкам, этим зубастым акулам, Валя питала особую неприязнь. Валя не уважала чужой жалости к себе – её сердце не надеялось хорошо жить в будущем, оно достаточно потрудилось на ткацкой фабрике, и мозг не хочет думать о смысле жизни, мозг был много раз обманут то новой квартирой, то клятвами верности одного рыжего моряка. Как-то раз её сильно оскорбил обыкновенный ряженый Дед Мороз. На новогоднем празднике, при великом скоплении веселящегося люда, положил ей на плечи руки, испытующе посмотрел в глаза и закричал: «Никакого блуда! Слышишь?! Не позволю!» А она, молоденькая девчонка, в простеньком платьице, робкая, тонюсенькая, да какой блуд, Господи? Как потом Валя вызнала, этим Дедом Морозом был председатель профкома, разведёнка Зимина, которую за глаза звали «Кобылой». У Юрика крепкие плечи, широкая спина, офицерская выправка – уж не наследственные ли гены? – да попади такой парень в поле зрения какой-нибудь Кобылы!.. Он добр, наивен как дитя, а добрый человек всегда всем должен. Немаловажную роль играет квартирный вопрос. Пускай живёт Юрик в общежитии, пускай работает на станкозаводе и учится в вечерней школе, одно дело поздним вечером прийти к готовому столу, другое – к буханке ржаного хлеба и кружке воды.
– Валя, а вот если… – бывало, загадывает Анна Сергеевна. Она мучилась неизвестностью. За стенами её избенки во все стороны раскинулось тоскливое море ожидания, вопрошающая ночь: как превозмочь забвенье сына, как расшевелить залёгший мир, спрятавшийся от неё в далеком городе? С другого боку зайти, а надо ли трогать в себе истину чужого существования?
– Да перестань ты, – скажет соседка. – Не пропадёт.
Для сна нужен покой, доверие к жизни, а где его взять в сухом сознании потерянности? Дерево в непогоду с тайным стыдом заворачивает свои листья, и Анне Сергеевне было как-то стыдно: её бросил сын, единственный сын, которому она отдала всё! Много деревенских парней и девчат покинули родные пенаты.
– Хоть бы на день приехал… – с жадностью обездоленности, с тоской, копившейся год за годом, говорила Анна Сергеевна.
– Ты о чём-нибудь, кроме как о сыне, думаешь? – спрашивала соседка.
– Не-а… Истомилась я размышлениями всякими. Пишет, что женился, а на ком? Вон Дуся Ягодкина, истинно ягодка налитая! Вот бы пара, дак нет, понесло в этот город, на инженера, сказал, выучусь.
В глазах соседки постоянно стояло некое зверство превосходства, она на вопрос Анны Сергеевны даже отвечает от обозления, потому говорит с медлительной жестокостью:
– Да не всё ли равно?
Анна Сергеевна менялась в лице и чувствовала свою обиженную душу. Порой ей не хотелось говорить с соседкой, даже находиться вблизи её, но мозг, истомлённый думами и своей бессмысленностью, требовал общения.
– Обидно, если… Дуся со всеми прибойная, весёлая, в конторе сидит, эх!
Через семь лет, осенью, к Анне Сергеевне приворотил председатель колхоза. Без лишних вступительных слов опустился на лавку, пальцем показывает, чтоб хозяйка села рядом, говорит обиженно:
– Не надо меня райкомом пугать, пуганый я.
– Что ты, родной, кого я пугаю? Живу тихо-мирно, сама всего боюсь, – говорит изумлённая Анна Сергеевна.
– Тихо-мирно… а вот сынок твой ненаглядный топор на меня точит, взывает правление колхоза к долгу и справедливости. Мало, видите ли, мы внимания уделяем ветеранам колхозного строя. Ты вот раскинь умом, Анна Сергеевна, сколько в колхозе тех, кому помогать надо? А разве тебе печь топить нечем, или огород у тебя не вспахан, сена нет, а?
– Да что ты, что ты, Фёдор Фёдорович!
Тощ и бледен председатель, при близком соседстве тянет изо рта запахом прошлой жизни. Каждый год ездит лечиться на Кавказ, а толку никакого.
– На то пошло, Анна Сергеевна, много ли твой сынок в колхозе своротил? Мой парень в седьмом классе самостоятельно в лес за дровами ездил, а твой по берегу реки с удой в сенокос ходил. Ходил, поди-ко, от грусти и тоски тщетности своей, ходил по выкошенным наволокам, где пахнет умершей травой и сыростью обнажённых мест, да всё чувствовал себя обездоленным колхозником. Смысл жизни, так сказать, искал. Нашёл, ну живи, не трави других!
– Клянусь тебе, Фёдор Фёдорович!.. Уж не знаю, с чего Юрика бросило защиты у колхоза просить для меня?
– С того бросило, что колхоз у него в черепке как мёртвое тело. Не знаю, в каких начальниках он ходит, но для меня он – невзрачность, унылость и некультурность.
– Уж я ему… я скажу, ты прости меня и Юрика прости, не со зла он!
– Тот не со зла, другой не со зла… Мурик твой Юрик! Эдакая котяра гладкошёрстная. Ладно, проехали.
Председатель ушёл, она провожала его до калитки и долго глядела в удаляющуюся фигуру. И всё же радостно билось сердце от истинной радости: её сын думает о ней, заботится о ней. Вот было бы у него время… Жаль, занят. Работает большим начальников на заводе, это, Фёдор Фёдорович, не какой-то малюсенький колхоз, завод-то!
Сделала выговор сыну: не гоже поклёп на людей возводить, ничем она не обижена; у колхоза привычно бьётся сердце, терпеливая спина всегда в поту. И для всех колхоз – это надёжное укрытие и покой.
Потом Юрик писал в письмах и говорил по телефону, что ему снится деревня; сын Шурка пошёл в первый класс; дочка Настя катается на деревянной лошадке; голос сына крепчал, стал всё больше меняться в сторону сознания серьёзности жизни, необходимой для достижения вершин положения в обществе.
Сколько ночей пролежала она с открытыми глазами? Зимой и летом она наизусть знала всё: когда соседка Валя затопляет печь; чей в неурочный час взревел трактор; куда может спешить бригадир; отчего смеются проходящие под окнами доярки; чья брешет на другом конце деревни собака; чей петух пробил зарю – и снова в окошко ползёт рассвет, а потом тьма гасит свет, и жмётся к земле всё живое, и день за днём так. Подчас ей думалось, что существует без всякого излишка жизни, опечаленно-бессознательно, ночью одно сердце сберегает силы; утром надо затоплять печь, и если сердце перестанет толкать кровь, и полена не поднять.
Юрик медленно поднимался по служебной лестнице. Там, где выскочки в прыжке одолевали две ступеньки, он долго топтался по инерции самодействующего разума, но когда решался сделать шаг, шаг получался твёрдым и надёжным.
Анна Сергеевна незаметно приобретает ветхость отживающего мира. Домишко её немного скособочилось, нижние венцы пошли в землю, картошки последний год садит ровно ведро. Погреб давно обвалился. Из-под одного из углов избы стал медленно выезжать закладной камень. Анна Сергеевна тыкала батогом землю под стеной и углом, вздыхала: уходит из избы тепло, уходит жизнь, подступает могильный холод. Плакать она давно разучилась. Если бы камень пополз обратно под стену, она согласилась бы ничего не знать и не слышать, даже жить без всякой надежды в вожделении тщетного ума своего.