Kitabı oku: «Вещая моя печаль. Избранная проза», sayfa 4
Прокопьевнина Богородица
Мозглый осенний день. Привалившись спиной к стволу ели, сидит, нахохлившись, в брезентовом плаще приземистый грибок-боровичок – с неделю не бритый Паша Скипидаркин. На небе муть, ни прогалинки, как будто бабка прокоптелый чугун вверх дном опрокинула. Засунул озябшие руки себе под мышки, тупо смотрит на отяжелевший от сырости ельник. С нижних ветвей деревьев свисают свалявшиеся пегие лешачьи бороды. Во всей природе чувствуется что-то скорбящее, унылое и простуженное.
Собака сильно вздрогнула мокрым телом, встряхнулась, брызги веером посыпались с неё, кое-что попало и на лицо Паше.
– Ну-у, – глухо и недовольно сказал Паша. – Отойди хоть.
Собака села, стала пристально смотреть на хозяина, нетерпеливо взвизгивая. Скорее всего, она торопила его домой, и будь у неё способность говорить, упрекнула бы: «Не послушался своей бабы, упрямое место, в лес потащился, а что выходил? Я ноги отбила, ты ни разу не пальнул. Эх, жизнь собачья». Паше следовало бы приласкать верную помощницу, но под влиянием ли тишины, или, может быть, вследствие утомления даже руку вытягивать не хотелось. Очевидно, собаку забавлял неторопливый расклад дня, скорее всего она рассчитывала когда-нибудь ткнуться в тёплые колени человека и замереть.
Паша, сохраняя деревянное выражение лица, втянул толстым шишковатым носом воздух, поёжился. Почесал ногу в распущенном бродне о корень-выползок, красными растопыренными пальцами достал из полиэтиленового пакета сигареты.
Он напрягал ум, чтобы своим воображением обнять меняющийся мир леса. Скорее всяких коней ретивых мчится время! Уж и тот час недалёк, когда плюхнется старуха-осень за ткацкий станок, залетает в руках-облаках челнок, около скирд соломы, между перелесками заснуют белые мушки, бисером подёрнется водная гладь. Давно ли ходил сюда за грибами, во-он под теми сестричками-берёзками, как в подоле матери-покоенки, один к одному прижались до десятка подосиновиков. Лес чуть пригорюнился, а может, заважничал от пестроты красок, жизнь в нём не шла на убыль, кругом цвинькали пташки, трудились муравьи, небо было глубокое, синее, а воздух – пей, больше пить охота! Жаль, скоро доберутся до этих мест жадные потные ручищи новорусских деляг, и заплачет вековая краса.
Зима минула, хоть бы одно бревно для колхоза заготовили – нельзя, лес неспелый, умри кто – сдёргивай тёс с подволоки. «Всё-то так на белом свете, – размышляет Паша. – Одно умирает, другое рождается. Лет триста иконе Прокопьевниной, не вытерпела Богоматерь, заплакала…» Ходил Паша на чудо глазеть, капельки видел, аромат вдыхал особенный, икону и так вертел, и эдак, подвох искал – не нашёл. Прокопьевна – старуха непостоянная, с вихлинкой живёт. Вот бабка у Паши – это характер! Прибежала тогда бабка со своим Николой Чудотворцем, а Прокопьевна и поддела: «Думаешь, и Миколай твой замолодеет? Или женишком подъезжаешь к моей Богородице? Слабоват женишок-то, Настюха, сбоку припёку родня Матери-то Божьей». Бабка голову свою зажала руками и давай Прокопьевну бранить. «Мыслимо ли свершившееся чудо великое в грязном хлеву держать? Господи, не суюсь в твои дела, только жалею, неопрятную избу выбрал. Место твоей Богородицы в Устюге Великом, всему народу доступном» – «Видно, потому ей там место, что девка твоя в Устюге живёт. В Лавру отдам и денег не спрошу, назло тебе, горлодерке, отдам».
«Отдала, – горько подумал Паша. – Увели икону. А бабка!.. Ну, бабушка родная: „Отдай, Пашка, икону, ты взял, больше некому. Сунь незаметно, худого не делай“». – «Да ты?!..» – «А что я, ты у Прокопьевны спрашивал, сколько о третьем годе за икону бородатый учёный давал» – «Выходит, я и украл?» – «А кто больше, не Михайло с Анной», – и ногой топнула в нетерпении.
Паша достал из внутреннего кармана пиджака завёрнутую в тряпицу краюху пирога, подал собаке.
– Не давись… Доуноравливал, вовсе веры не стало.
Мужицкий глядень на жизнь у Паши Скипидаркина: дороже хлеба ничего нет. И кладезь всякой премудрости извечен и прост: где урожено, там и приложено. Семейный воз ему не в тягость, скорее в охотку. Худо-бедно, деньжата водятся, вольной волею приглядывают за пятью одинокими старухами из соседней полумёртвой деревушки. Дровишки заготовить, напилить-наколоть, огородцы вспахать, с картошкой управиться – Паша завсегда поможет. Случись кому заболеть, среди ночи к Паше стучатся, Паша – он не хитрован, трактор завёл да и повёз в больницу. Не любит, когда деньги в карман суют, не переносит, когда та же Прокопьевна звездопадом небесным осыпает да в ноги падает. «Перестань-ко, – скажет Паша, – побереги коленки-то» – «Поклонишься – не переломишься». Прокопьевна сравнивает Пашину доброту со светом преподобного Серафима Саровского. Когда рядом Пашина бабка, Прокопьевна нарочно сладостнее выпевает, а бабка кричит: «Иисус-то говорил: твори молитву через ноздряное дыханье с сомкнутыми устами, а ты, кошка похотливая, по Серафиму чернее головешки будешь!»
Сегодня Паша пошёл на охоту, привернул бабку проведать, та сама не в себе. Хочет сказать что-то, не может – губы дрожат, язык запал, слезами давится. Думал по первости утешить бабку – мало ли с Прокопьевной на ножах разошлись, а бабка тычет сухими перстами на божницу.
– О-о-о!
Замечает Паша, что нет на божнице Николая Угодника, пожимает плечами, чувствует сердцем что-то нехорошее.
– Вво-р!
– Я?
Паша хмурится и, удивлённый, сконфуженный, садится на лавку.
– Да чем же я замарался перед тобой?
– Миколу стибзил, вот чем, межеумок!
Паша встал с лавки, в горле забулькало, хочется плюнуть – чистота у бабки в избе, кругом половики.
Постояв с минуту друг против друга, не говоря ни слова, вышел Паша. Берёт на крыльце ружьё, резко свистит собаку. Бабка распахивает дверь, кидает в спину обидное:
– Богом пришибленный! Твоя-то ровня в генералах ходит!
Паша разворачивается, качает головой, оставаясь спокойным под враждебным взглядом.
– Пошарь на полатях, может, там.
– Что пошарить-то?
– Стыд.
«Да-а… Прокопьевна миру на иконе не обрадовалась, скорее опечалилась: быть беде, говорит. А так прикинуть, в горе по горло полощемся, что разве атомной войной наш народ удивишь. И чего только не было при этом Ельцине… Да что Ельцин, бабка родному внуку не верит».
– Ещё хошь? – спрашивает Пашка собаку, почёсывая у неё за ушами. – Так-то, Пальма, бабка у меня хорошая.
Сказал с таким искренним благородством, что видь его сейчас бабка, сквозь землю бы провалилась за свою горячность.
– Пошли.
Дорога лесная, разбитые колеи полны свинцовой воды, пахнет завислой грязью. Собака далеко не забирает, без азарта отрабатывает хлеб, вяжет петли с одной стороны на другую, чавкает жижа под её лапами.
«Приворочу, – думает Паша. – С кем не бывает. Говорят, одна месть – блюдо холодное, а так… смеётся легко и беззаботно, как молодица, сколько тоски неподдельной, когда об умерших вспоминает… И запах от неё родной, нашим домом пахнет. Как упаду, бывало, к ней на вытянутые руки, прижмусь…»
Кончился лес, уткнулась дорога в каменистый брод реки. Сел Паша на камень, закурил, смотрит, как собака роется под камнем напротив.
Выпорхала собака мешок, зубами подтащила к хозяину. Развязал Паша – мать честная! Прокопьевнина Богородица, бабкин Никола, ещё три иконы… Сердце сжалось в груди. Он оглядел настороженным взглядом пашню, реку, дорогу, прикинул, с какой бы стати воры выбрали эти камни.
– Распутье, – сказал вслух. – Туда – на асфальт выйдешь, туда – к железной дороге.
«Чудеса-а! – думал он. – Будто кто навёл меня, будто кто знал, что тут сяду перекуривать… Может, этот кто-то сейчас взирает на меня?» На этой стороне реки пашню обрамляет поднявшийся стеной ольшаник, он медленно наступает, забирая пахотную землю, на другой стороне – островки соснового леса.
Из-за реки взлетел одинокий ворон, с пугающим карканьем стал набирать высоту. Паша проводил его глазами, усмехнулся: может, права бабка, межеумок он? Взрослый человек, а забавляется сказками. «Что же с иконами-то делать? Если кто-то умышленно навёл, то, зная мою привычку не спешить, не хотел, чтоб я схватил и бежал перед бабкой оправдываться».
– Да-а, Пальма, всё через себя, – рукавом обтирая лик Богородицы, сказал Паша. – Через стылость нашу.
Спрятал мешок обратно под камень, припорошил песком.
К бабке приворачивать не стал, не до бабки.
Он долго лежал, задрёмывая и пробуждаясь с ощущением необходимости суда над ворами. Мысли всё топтались около камней у брода.
Всех мужиков волости перебрал, особо тех, кто в тюрьме побывал. «Нет, не наш. Шатун был. Наши больше под пьяную лавочку идут».
– Опять занемог? – с нескрываемым лукавством спросила жена.
Повернулась к Паше, дыша в самое ухо, ухватилась за крепкую влажноватую шею, повлекла к себе. Приманчивая у Паши жёнушка, изворотистая, бестия. Нет идеала под одеялом. Чуть заметит, что мужик угрожающе сопит, – крепость бабью без бою сдаст, ещё и поцелуями наградит победителя.
Отодвинулась жена на край постели, хорошо ей, отвили черти верёвки в бабьем сердце, позевала и уснула.
«Поймать да в кутузку?.. В милиции нынче сплошь майоры, капитаны, думы у них больше о сытом брюхе, о скорой пенсии. Скорее всего и задницу не оторвут от стула. А если привезут такого забубённого страшилу на опознание – рожа во всё зарево, старухи не то что от икон, от своего имени откажутся. Надо как раньше: переломать руки-ноги, иди, жалуйся!»
Сумеречным ранним утром Пашу с женой разбудили настойчивые стуки в дверь: Прокопьевна приковыляла. В фуфайке, уляпанных грязью кирзовых сапогах, в избу не пошла, устало присела на скамейку у крыльца. И плачет, и смеётся одновременно.
– Пашенька, золотой ты наш, не дай сгинуть душе православной! Всего страшусь, какую ночь бесы донимают.
– Ты что, Прокопьевна, – говорит Паша, и неприятное чувство какой-то смутной причастности к украденным иконам овладевает им.
Утро показалось ему зловещим, пугающим воображение, точно не Прокопьевна пришла, а тот, кто вчера навёл на кражу, сегодня сожалеет об этом.
– Не знаю, Пашенька, чем поможешь, – продолжает Прокофьевна. – Глянь-ко молодым глазом, – подала Паше потрёпанную книжку. – Читай, где пером куриным закладка. Серафим говорит, поясняет, что да как, авось пособишь. Как Богородицу свистнули, нет покою ни днём, ни ночью. Будто свадьба сучья на потолке. Лишилась я защиты, Пашенька-а…
– Не думал, Прокопьевна…
– Пашенька, виденье мне было, – пооглядывалась кругом старуха, шепчет: – Не поверишь, а, – трижды перекрестилась, – верь. Перед тем, как Богородица обновилась, сижу я на диванчике, тоскливлюсь: ну-ко деревни захирели, и народ, как волки голодные, да редко кто не пьянь подзаборная из мужиков-то, так бы друг в дружку и вцепились – погибает земля-то – подножие Божие. Тут как полыхнёт в углу, и человек-царь золотой в белых одеждах явился, венчик над головой, а лицом весь в тебя. Не ризнено – ты!
– Отстань-ко, собираешь с воды и с лесу. Не бай больше никому, захохочут над нами с тобой.
– Пускай. И над Серафимом при жизни враг рода людского изгалялся. Бабка твоя тебя вором считает, а почему? То враг её смущает! Полчище сатанинское в людей входит, иначе как объяснить, что Настюха одержимая завистью стала? Почитай, Пашенька, да как Серафим поступал, так и ты поступи. Ещё, – Прокопьевна достала из карманчика кофты бумагу, – вчерась получила письмо. От имени какого-то Гермогена пишут… вот: «Видите Отечество своё чужими расхищаемо и разоряемо, и святые иконы, и церкви обругаемы, и неповинных кровь проливается». За такие письма преж десять лет тюрьмы бы дали. Теперь-то кто это надо мной потешается? Бесы, так думаю.
– Прокопьевна, – Паша вздохнул, несвойственная его доброй натуре серьёзность начала утомлять его, – коль видение тебе было, значит, ты персона поважнее, чем я.
– Была бы я поклюжее – до Устюга добралась, в церкви побывала… Одно знаю: ничтожны и я, и Настюха, в грехах прожили, а ты уверуй, что видение от Бога. Пашенька, ты в венчике был, ты!.. – Прокопьевна пыталась ухватиться за руку Паши.
Завтракает Паша. В левой руке книжку Прокопьевнину держит, правой щи хлебает. Отобрала жена книжку, подтрунивает:
– Ну всё, на исповедь к тебе бабы валом хлынут. Где принимать-то станешь, в бане?
– Смех смехом, – говорит Паша, – а дай-ко…
– Смотри, Пашка, не угоди в дурдом, – хихикнула жена.
Насторожил Паша капкан медвежий у камня, цепь надёжную через пружину пропустил, камень понизу той цепью опоясал и концы болтом схватил. «Приворачивайте», – гмыкнул он, приглашая тех, неизвестных воров, посягнувших на святое. Не рассмеялся, довольный своей задумкой, а вдруг, как протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом повёл вверх по течению реки, по блеклой стернине пашни. Ему стало жаль всего, что ползает, растёт, плодится и копошится на родной пяди земли.
«С грехом пополам рожь убрали. Техника изношена до ручки, топлива нет и купить не на что, народ не верит ни президенту, никому. Ишь… до божниц руки распустили, до нашего лесу, скоро и покойников с кладбища выкинут. Тут озлобишься, шары на затылок полезут».
Два дня дурила погода, на третий наскочил притягливый сиверко, наскоро опростал тучи, и стали небеса морщинистыми, дыроватыми.
Он давно привык к кликухе «Вачина» – какая-то заторможенная туша мяса с постным лицом, близко посаженными тусклыми глазами, волосатыми ручищами и крепкими паразитическими инстинктами. Если бы природа дала ему под стать этим способностям такую же энергию и силу воли, то он не промышлял бы грошовым промыслом, а основал какую-нибудь пирамиду по оболваниванию пенсионеров. Он был не тем человеком, который стал бы тратить время на бесполезные вопли, если речь шла о его шкуре. Изломав одну икону, попробовал дощечками разжать дужки на совесть сработанного капкана, не мог. Когда подошёл Паша, Вачина сидел на земле, надвинув на нос кепчонку-лужковку Он хотел с пользой употребить свой ум и свою силу: здешний народ простоватый, наивный, кого-нибудь да он «обует».
– Привет, – с неприязнью буркнул Паша.
Железо мертвило тело, но Вачина ответил на приветствие с напускной развязностью, дрожа от внутреннего напряжения.
– Сто лет тебе жить, земеля! Закурить не найдётся?
– Курить вредно, – холодно ответил Паша.
– Твои хлопоты? – Вачина пошевелил ногой с капканом.
– Мои.
– Садист ты, братан, ой, садист. Гитлер так не делал, как ты. Почеши репу, сколько тебе прокурор выхлопочет за такой самосуд?
– Воров испокон веку били.
– Гнилой базар, земеля! Никакой суд не признает меня виновным. Стал я копать червей для рыбалки и угодил в капкан, каким-то идиотом поставленный на слона, – нагловато улыбнулся Вачина.
– Давно чужой хлеб уминаешь? – спросил Паша.
– Послушай, народный мститель: жиды в Кремле наш хлеб лопают, нефтедолларами подтираются, а мы с тобой птички, мы и крошкам с ихнего стола рады.
Презрительный изгиб губ и тон, которым сказал Вачина, заставили Пашу с удивлением посмотреть на своего пленника: а мысли-то одинаковые!
– Ладно, пошли до старух, – примирительно сказал Паша.
От мысли о скорой воле Вачина живо вскочил на ноги.
– Суд присяжных? Вот это демократия!
Паша достал из кармана ключи, скрутил с болта гайку.
Лязг металла воскресил в Вачине всю неугасимую ненависть к кислошкурным ослам-мужикам, которым на зоне место рядом с парашей. Его ярость усиливалась от той неспешности, с которой шевелился Паша. Резко встряхнувшись телом, вырвал цепь и, подскочив на здоровой ноге, набросил цепь Паше на шею.
– Твой хлеб, мякинное брюхо?!
Он выплёвывал проклятия, задыхался от подпирающей злобы. Паша сопротивлялся как мог, только противник был физически сильнее, нахрапистее. Выручила Пальма. Налетела, вцепилась в ногу Вачины, тот истошно заорал, отпустил Пашу.
– Ишь, – Паша потирал шею. – В клетке тебе место, – и плюнул.
Слова плетью хлестнули Вачину.
– Братан, – заскулил он, – гад буду, сорвался… Мало тебе, что мне оттяпают копыто?
– На одной ноге можно шерстить мусорные баки. А для затравки днём кинь в бак шапку, ночью сходи да найди.
Вачина презрительно поглядел на Пашу, стал подтягивать к себе ногу с капканом. Вдруг выхватил из мешка Прокопьевнину Богородицу, почувствовал, как он одинок и затравлен на всём этом тусклом, пасмурном пространстве, что этот мужик-нелюдь изучает его будто в цирке, с жалобным стоном поднял икону над собой, намереваясь разбить о камень вдребезги.
– Стой! – рявкнул Паша.
Как ужаленный, Вачина присел, испуганно дёрнулся телом, сообразил, что рядом не охрана, этот сморчок в кепке.
– Застрелишь? Кишка тонка! За сколько сдашь, иуда?
– По выходу мяса.
Буря кипела в душе Вачины. Как он жалел, что силу свою использовал вхолостую!
Бросил икону под ноги Паше.
– Запомни, братан: ты на меня попашешь, пока жив, будешь вспоминать этот день.
– Топай, «братан», – передразнил Паша.
Вачина ступил раз, подтянул ногу, заскрипел зубами, ступил два… Мясистое лицо было багровым, на шее надулись жилы.
Собака внимательно следила за Вачиной, настороженно шла рядом, готовая вцепиться в ногу.
«Не стыдно, бабушка родная? – Паша готовился к встрече с бабкой. – До чего дожила, в ворьё меня записала. Настоящего-то вора по хребтине колышком приголубишь или как?.. А ты не реви, я отходчивый, прощу. По такому случаю помирись хоть с Прокопьевной, да не наседай ты на неё. Что как бригадир военной поры, должно же быть в тебе сострадание…»
Соседское дело
Третий день сряду идёт снег. Сырые, напитанные водой тяжёлые хлопья устилают студёную землю. Где-то далеко-далеко, там, где земля и небо воедино слились, застрял с обозом Дед Мороз. Снегу навалило уже много, он рыхлый. Обманчиво беспечны полные грязного месива глубокие колеи, они похожи на ванны с высокими обмятыми краями: ступил человек в такую ванну, и полные сапоги воды. Кругом глушь. Угнетённое тишиной и дикой мощью пространство.
Кругом расквашенное грязно-серое болото. К деревне Ванин Починок петляет еле заметная стежка следов. Это жители деревни бродят за шесть километров в магазин за продуктами. Магазин, а проще сказать – продуктовый ларёк в деревне Короваихе, единственная теплящаяся свеча прошлой жизни.
Ни клуба, ни медпункта, ни школы, ни почты во всём бывшем Тестюгинском сельсовете и в помине нет, зато есть «путинский головастик», синий агрегат компании «Ростелеком». Связью пользуются в летнее время приезжающие к дедушкам и бабушкам городские внуки. В Ванином Починке печи топятся в четырёх домах. Жители – сплошь пенсионеры, их взрослые дети почти забыли, где пуп резан.
Чувство заброшенности, одиночества, ненужности вызывают одичалые поля. Лес подходит к самым окнам. Слава Богу, пока есть электричество.
На улице копошится сумрак. На застеклённом крыльце сидит, давясь табачным дымом, Петрищев Коля по прозвищу Ржавый. В шапке, в валенках, в новой клетчатой рубахе, на плечах накинутая фуфайка. Лицо у Коли костлявое, заросшее седой щетиной, губы тонкие. Лет сорок эти губы в сочетании с наглыми и подозрительными глазами источают презрение и недоверие к соседям, к начальству, к газетам, к телевизору, а заодно и к своей жене. Он родился с такими наследственными генами: мать, бывало, всякое слово медленно нежит на зубах, чтоб подать его слушателю с тонким ароматом капризно-оскорбительной небрежности. И чем бы, кажется, козырять, чего нос задирать, с хлеба на воду перебивается, детишек приблудные мужики строгают, а вот несу голову выше ветру, и поди ты в баню, которой нет.
Зябко. Коля Петрищев кутается в фуфайку. За стеной в избе громко от телевизора. Жена слышит плохо, потому, если мужа нет рядом, включает «ящик» на всю катушку.
Он вытягивает шею, слышит скрип двери, замечая движение у соседей. Сосед выносит ведро с помоями, выливает в мусорный ящик, оглядывается на деревню, неспешно топает обратно.
Скрывать нечего, Коля Петрищев не увидел бы ничего зазорного в том, если бы где-то кто-то вспомнил сегодня о нём. В день рождения у всех нормальных людей бывает некое приподнятое, взволнованное настроение, ожидание некого чуда, а он утром съел шаньгу, почесал перед зеркалом кадык и побрёл на улицу. Хоть бы сын, хоть бы сноха, внуки, хоть бы кто-нибудь поздравил его: увы! Что жена, и та сунула под нос сковороду с подгорелыми шаньгами, без всякой деликатной чувствительности, хоть бы глянула добрее, чем глядит в обыденные дни, сказала ласковее, то обронила: «Ешь, именинник».
Коля Петрищев был гордецом. Он шаньги принял как насмешку, как оскорбление, как самое наплевательское отношение к нему.
Почему его волнует сей вопрос? Да так, от скуки, должно быть, или годы под гору катятся, или деревня медленно умирает, и когда-то умрёт он… За сорок один год работы только на тракторах можно было бы дать хоть одну грамоту, какой-нибудь подарок от колхоза или райисполкома – во, фига с маслом! Он эту грамоту за ударный труд назло всей деревне, всем начальникам теперешним и прошлым, повесил бы в своём туалете, и всякий раз, направляясь сюда, плевал бы на неё. Почему плевал? Отчего такая чёрная неблагодарность к прошлому? Не от слабости, а всё от того, что давно осознал он ненужность своего труда, и зря он землю пахал, зря мешками спину ломал, зря в лесу зимами мёрз, – всё зря! Гнутого болта от колхоза не осталось, не то, чтобы какие-то паи выплатили. Кругом только гады! Одна радость: телевизор, да и он, гад ползучий, скорее не утешает, а злость разжигает. Послушать, так страну не сегодня завтра пустят с молотка. Всё грабят, всё тащат, всё делят! Он ли не работал! Тот же сосед, одногодок Шурка Фомин, такой же тракторист… «Такой, да не такой! Везде, бывало, свой нос сунет, всё правду искал. Кого в президиум? – Фомина! Жри теперь свою правду, Фомин, вон её сколько лежит кругом! В долларах и евро!»
На крыльце выше оконной рамы кнопкой прижата выцветшая от времени любительская фотокарточка. На ней Колька Петрищев, молодой, после СПТУ отработал на весенней пахоте первую смену, отдыхает, сидя на бревне возле кузницы, лицо от усталости доброе, безвольное, застенчивое и даже милое. Интересно, о чём он загадывал тогда ясным весенним днём? Возможно, представлял, как получит новый трактор, его фотография будет постоянно на Доске Почёта, и так далее, и в том же духе. Только почему-то через месяц небо стало для Кольки набрякшим, тусклым; утрами не бригадир входил в избу с нарядом – в раскрытую дверь, как в низину, вползал туман – то коровам копыта ощипывать пошлёт, то со стариками изгородь латать, то с бабами сено загребать. И пошла жизнь тусклая, однообразная, одним словом – день к вечеру.
Следует добавить к вышесказанному, что у Фомина есть свой трактор Т-25, у Коли Петрищева тоже был, да он его выгодно продал. Сын, видите ли, живёт в Москве, дочку замуж отдаёт, жить негде молодым, выручай, отец родной! Коля Петрищев помог не только своим трактором. Пока другие гадали, как дальше жить без колхоза будем, Коля не дремал, тащил и тащил, и продавал всё, что можно продать. Однажды пришла большая машина, выдрала железобетонные трубы через речку под деревней Ванин Починок, народ бранил всех и вся, а вором-то Коля Петрищев оказался.
Александр Фомин был правдивым человеком, правдивым до крайности, чем причинял соседу серьёзные неудобства. Тощий, долговязый, с застенчивым большим лицом, внимательными глазами, вечно какой-то сосредоточенный, Александр спросил укоризненно: «Озолотился?» – «Тебя не спросил!» – окрысился Коля Петрищев. Забегали у Коли Петрищева глаза, заблестели холодно и враждебно, тонкие губы вытянула в строчку высокомерная презрительная ухмылка. «Спасибо от всех нас, живых и мёртвых. Сволочь ты ржавая, Микола. Всю жизнь из-за косяка выглядываешь, всех-то хитрее, всех-то умнее» – «А не вы ли, коммуняки долбаные, нас к разбитому корыту привели? А, и сказать нечего? Где паи, где справедливость?! Где мои деньги?!» Зажимает кулаки Коля Петрищев, так бы и врезал обидчику, да у Александра мускулы вроде сыромятных ремней, крепкие.
Никогда между соседями не было дружелюбия – ничего, кроме холодной вежливости. Бабы и те здороваются раз в год в Пасху.
Коля Петрищев приусадебный участок пахать весной нанимает мужика из Короваихи. Пускай втрое дороже ему пахота обойдётся, но поклониться кровному врагу – соседу Шурке Фомину!.. Да пускай огород крапивой зарастёт, пускай кроты всю глину наверх поднимут, пускай гуще растёт осот: никогда!
В августе кабаны повадились в деревне картошкой лакомиться. В очередь ночами с фонарём по деревне сторож ходил, Коля Петрищев не вышел. Водокачка отказала, три хозяйства сложились новый насос купить, Коля Петрищев рубля не положил. Я, сказал он сам себе, с кружкой на реку буду ходить, но чтобы благодетельствовать для кого-то!..
Слякоть. От холода ломит всё тело.
Стал верстаться вечер, к Фоминым прибежала закутанная шалью Варвара Петрищева.
– Олёксан, беда: Миколай умирает!
Александр сидел на диване, тихо играл на гармони длинные, печальные вальсы. За стеной в горнице жена смотрела телевизор. Шла какая-то муть, много стреляли, бегали, дрались.
– В правом боку жмёт. Стонет. В больницу надо. Видно, шаньгами объелся.
– Здравствуйте вам, оголодал. У меня и топлива-то нет.
– Ась? – Варвара выпростала ухо, сунулась лицом вперёд. – В правом боку страсть как колет.
– Хоть в правом, хоть в левом… Топлива, говорю, нет!
– У нас бочка в гараже полная!
– Ага, бочка у них. Всю грязь, поди-ко, ещё при колхозе со всех цистерн слили. А как насос топливный запорю? Знаешь, сколько топливный насос стоит нынче? Двадцать пять тысяч! Три мои пенсии!
– Не, хороший керосин. Ему зимой мужик, что перед выборами дорогу прочищать приезжал, налил.
– И до свидания вам: дорогу по сельсовету последних лет пять не чистили.
Лицо соседки напряжённо-плаксивое. Она боролась с собой, чтобы удержаться от соблазна закричать сейчас на равнодушно внимающего чужую боль соседа. Вроде как рад, ирод, что у них горе!
На шум вышла из горницы жена. Говорит Александру:
– Дело соседское: надо.
– Надо… Случись со мной, он бы тебя за порог не пустил, надо, – тихо сказал Александр.
Не зря жену величают шеей мужчины, – уговорила Александра ехать.
Что переживал Коля Петрищев, вынужденный лезть в чужую кабину? О, слабость пера писателя! Какими словами изобразить ощущение человека, готового поступиться своей независимостью, багажом нажитых привычек? Он весь отвердел, наполнился тоскующей слабостью, защемило под сердцем, страшные душевные муки выдавили из глаз слёзы.
– Ну-у, залезай, давай, – подтолкнула сзади Варвара. – Чего остамел-то?
Согнувшись червяком, забрался Коля Петрищев в кабину. Тесно, на одного водителя рассчитана заводом кабина.
Доехали до того места, где некогда лежали через ручей железобетонные трубы, Коля Петрищев рукой показывает, куда ехать:
– Выше возьми. Выше – крепче берег.
Выше так выше, не поперечил Александр и, поддав газу, прямиком направил трактор по указанному курсу, и угодил в глубокую ямину.
Выезжали долго.
А снег всё шёл и шёл, и облеплял трактор, и бесформенными кусками валился под колёса. Жиденький свет вырывал из тьмы нищенские кусты ив, завёрнутые в серые лохмотья.
Коля Петрищев сидел на карачках поодаль, как бывалый тракторист видел, что сосед не очень-то торопится добраться до больницы. Лучи света фар только начнут упираться в чёрное небо и обратно уползают в грязную завесу. Выйдет Александр из кабины, не спеша походит, под трактор посмотрит, под колёсами землю попинает сапогом, и опять в кабину. Казалось, всем существом своим он пытается передать трактору плавную осторожность.
– Блокировку! Да что ты, мать твою!.. Развернись на одном тормозе! – кричит с дороги Коля Петрищев.
Выбрался трактор из ямины, теперь, спрашивает Александр, куда ехать прикажешь?
– Ну, Санко! Жив останусь – гад буду, припомню! – ответил сосед глухим, зловещим голосом.
– Его везут как буржуя лыком шитого, он ещё и грозой идёт.
– Мстишь?
– Мсти не мсти, ты обратно трубы не положишь. Трактор мне ещё надобен будет, чего его рвать зря.
– Это я «зря?!»
– Ты. Всю жизнь мир для тебя, а не ты для мира. Ржавый человечек, одним словом. Всяк человек состоит из всего того, что он при жизни сделал доброго людям. Поедешь или пешком пойдёшь?
Ближе к полночи добрались до больницы.
Хирург с сурово-жёстким выражением лица пощупал впалый живот у Коли, готовьте, говорит медсестре с копной рыжих волос на голове, к операции. Потом Коля Петрищев скажет Александру Фомину:
– Воспаление пошло, ещё бы час, – и на приём к ключнику Петру.
– Зря не загнулся. Праздник был бы, – упрямо скажет сосед. – Сын бы твой приехал на дорогой иномарке. Нанял бы гусеничник в райцентре, притащил бы на пэне машину – надо удивить деревню богатством, нажитым непосильным трудом.
Коля Петрищев насупится, переступит с ноги на ногу, произнесёт скорбно:
– Гад же ты, Санко, гад вредный, но правильный.
Прожит день.
Лютеет ветер, поёт смычковыми голосами. Побежали на свежие пастбища, полоня высь, толкаясь и дымясь, сбиваясь в широченное стадо, пахнущие сыростью облака.
Ночью через Ванин Починок ехал в санях Дед Мороз, чихал – земля всё сильнее и яростнее пахла сильным и здоровым телом своим – бросал использованные скомканные белые носовые платки. Народившийся месяц – ребёнок, с сонным и ликующим выражением лица, улыбался матушке Земле, с любопытством тянул платки к себе один за другим, на одни садился, другими играл, отдувая под самый небесный купол.
В тот день, когда больничную «скорую» для подстраховки сопровождал Александр Фомин в Ванин Починок, злобилась вьюга, сухой, как толчёное стекло, снег заворачивал в белые саваны четыре жилые и сорок четыре заброшенные дома.
Коле Петрищеву было и совестно, и радостно. Радостно, что домой едет, да врач при выписке обронил: «Живучий, долго проживёшь»; совестно потому, что впереди «скорой» тарахтит на своём тракторе сосед, которому всю жизнь слова доброго не сказал. А ведь они с соседом уже не первой молодости…