Kitabı oku: «Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста», sayfa 5
Вообще студенты Нормальной школы, особенно те, что состояли на казенном довольствии, не производили особенно почтенного впечатления. Конечно, они старались выглядеть как можно респектабельнее. Они ходили в цилиндрах, а по воскресеньям надевали фраки. И фраки, и цилиндры имели жалкий вид, но это были фраки и цилиндры. И конечно, все носили белые воротнички, правда, гуттаперчевые и успевшие пожелтеть. Но в стенах Нормальной школы этот внешний лоск как-то тускнел. Заседания Дискуссионного общества были сплошной серией перебранок, порой переходивших в рукопашную. Свое неодобрение выражали, принимаясь стучать крышками парт, да так, что все вокруг заливало чернилами. Еще полагалось гудеть, устраивать иронические взрывы рукоплесканий, выкрикивать оскорбления. Эти бурсацкие нравы царили не только в подвальной аудитории Горной школы. Когда по средам появлялся кассир, раздававший гинеи, его встречали с такой горячностью, что бедный старик скоро стал опасаться за сохранность своей жестянки с золотыми и отказался приходить в это бандитское логово иначе как в сопровождении полицейского. Несмотря на расправу, учиненную над ним на одном из заседаний, Уэллс именно благодаря Дискуссионному обществу приобрел в Нормальной школе репутацию большого остроумца. Тогда же у него появились друзья (в их числе был и Ричард Грегори), близкие отношения с которыми сохранились на всю жизнь. Репутация эта поддерживалась и на более благопристойных собраниях. Студентки ввели в обычай устраивать после лабораторных занятий чай, на который приглашали и демонстратора, и здесь, разумеется, царила совсем иная атмосфера, хотя присутствие девиц, пусть большей частью невзрачных, еще усиливало борьбу самолюбий. В этой борьбе за право владеть чужими умами Уэллс все больше выигрывал. Одна из студенток того же курса, Элизабет Хили, оставшаяся его другом на всю жизнь, рассказывала, что он с первого взгляда поразил ее своими удивительными голубыми глазами, замечательной шевелюрой, но, главное, своей общительностью, дружелюбием, юмором и способностью вести увлекательный разговор. В Дискуссионном обществе история с «одним бродячим проповедником» и последовавшей потасовкой больше не повторилась. «Я в то время не знала лучшего оратора, – вспоминала Элизабет Хили. – Ум у него был острый и быстрый. Его сарказм никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что он все смягчал своим юмором и говорил правду. Он нападал на условности, фальшь и притворство… и разрушал устоявшиеся мнения». Но, конечно, больше всего ценились успехи в ученье. Для Уэллса они оправдали все затраченные усилия. Когда после каникул (Уэллс провел их частью в Бромли, частью в Ап-парке) толпа студентов собралась перед вывешенным на лестничной площадке списком биологического факультета, выяснилось, что «проходящий курс усовершенствования учитель» Герберт Джордж Уэллс окончил год по первому разряду. Для этого надо было сдать на «отлично» не меньше восьмидесяти процентов экзаменов по множеству весьма узких дисциплин. Дженнингс и еще один студент добились таких же успехов. Остальные попали во второй и третий разряды. Несколько человек провалилось. Разумеется, Уэллс получил право пройти следующий курс, но не это было главное. Он окончательно утвердился в самоуважении, зародившемся в нем в Мидхерсте. Он теперь был уверен, что, представься ему возможность, он со временем станет профессором зоологии. Знаний и навыков, полученных у Хаксли, для начала вполне бы хватило. Но подобной возможности не представилось. На следующий год свободные места были на физическом факультете. И здесь положение в корне переменилось. На беду, студентов обучали самостоятельно изготовлять физические приборы, а к подобным делам Уэллса нельзя было подпускать. Человеку, столь убедительно доказавшему свою неспособность правильно свернуть штуку материи, поручили на первый раз изготовить барометр. Перебив множество стеклянных трубок, он исхитрился наконец запаять и изогнуть одну из них (обнаружив при этом, что о горячее стекло можно сильно обжечься), затем отпаять один конец, заполнить трубку ртутью и даже прикрепить ее к градуированной дощечке. Произведение рук начинающего студента-физика при ближайшем рассмотрении и вправду отдаленно напоминало барометр. Труды его не пропали даром: этот барометр долго потом держали в лаборатории всем на удивление. Тем не менее он остался недоволен. Среди прочего еще и тем, что ему, как, впрочем, и всем остальным, позабыли предварительно объяснить, что такое атмосферное давление, и дать общие сведения о барометрах… Изготовление градуированной стеклянной шкалы оказалось предприятием еще более трудным, хуже того – опасным. Деления надо было нанести при помощи фтора, и Уэллс для начала закапал этой кислотой, способной, как известно, разъедать самые прочные предметы, свои единственные брюки. К тому же, когда стеклянная шкала попала в руки лаборанта, тот обнаружил, что Уэллс рассматривает миллиметр как понятие сугубо субъективное. Неудачи следовали одна за другой. Постепенно в его сознание начала закрадываться мысль: а зачем все это? Разве будущим учителям предстоит преподавать физику в джунглях, где им придется самостоятельно изготовлять физические приборы? Не лучше ли посвятить это время знакомству с законами, управляющими вселенной? Профессор Гатри, читавший курс общей физики, произвел на Уэллса впечатление старика, которому давно все надоело. Он сообщал факты из школьных учебников, не делая даже попытки как-то их философски осмыслить или хотя бы выстроить в систему. Студенты на его лекциях разговаривали, но и это было ему безразлично. Впрочем, Уэллсу, в отличие от других, было не просто скучно. Он кипел от возмущения. После того, как он соприкоснулся с человеком такого глубокого, философски ориентированного и живого ума, как Хаксли, лекции Гатри казались ему пустой тратой времени. Потом Уэллс узнал, что Гатри было всего пятьдесят два года и ему предстояло через год умереть от рака горла, но это не изменило его к нему отношения. Он всегда вспоминался ему как худший образец позитивистской науки. Термодинамику читал молодой доцент Бойз, тоже плохой лектор. Он абсолютно не представлял себе, что следует растолковать, а что достаточно упомянуть, и у него была каша во рту. Ни профессор Гатри, ни доцент Бойз не оставили следа в истории физики, и судить о них остается лишь по воспоминаниям Уэллса. Скорее всего, и тот и другой в самом деле были неважными преподавателями, но хорошо преподавать физику в середине 80-х годов XIX века, вероятно, было непросто. Старое знание давно формализовалось, новой физике еще только предстояло прийти. Чтобы быть вторым Хаксли, надо было быть первооткрывателем, а где было найти такого в заурядной академической среде? Считалось, что в физике все давным-давно известно, остается лишь уточнять и классифицировать понятия, а подобный подход к профессии не привлекает блестящие умы. Хаксли помог Уэллсу найти определенную систему мышления, простиравшуюся далеко за пределы биологии. К физике Гатри и Бойза она оказалась неприложима. Что ж, Уэллс принялся искать собственные подходы. Насколько они оказались плодотворны, обнаружится лишь потом, в дни «Машины времени», сейчас же речь шла о гораздо меньшем: надо было сдать экзамены. Уэллс прошел среди первых по начертательной геометрии, и это отчасти компенсировало провал по астрономии и лабораторной практике. Общую физику он кое-как, но все же сдал. Результаты экзаменов объявлялись в Нормальной школе не сразу, и когда во время каникул (он провел их на ферме у одного родственника) Уэллс получил соответствующие вести из Лондона, то решил, не откладывая, искать место учителя, тем более что его очень тяготила ужасающая бедность, в которой он прожил два студенческих года. Но его все же перевели на следующий (геологический) факультет, и он вернулся в Лондон в опостылевшее ему здание на Экзебишн-роуд. На этот раз дела пошли совсем плохо. Уэллс хорошо усваивал лишь то, что давало пищу его уму, а здесь ему (к счастью, лишь в переносном смысле) грозило умереть голодной смертью. Казалось бы, все должно было быть иначе. Геология была в те дни передовой отраслью знания, давшей толчок общей теории эволюции и тесно связанной с судьбой эволюционной теории Дарвина. Но Уэллсу в пределах Нормальной школы не дано было это понять. Геология преподавалась там как предмет сугубо описательный, требующий усилий памяти, а не ума. К тому же Уэллс, все еще одержимый воспоминаниями о Хаксли, сразу невзлюбил читавшего общий курс профессора Джадда с его привычкой потирать руки, медлительной манерой и тусклым, убаюкивающим голосом. Потом Уэллс слышал о нем только хорошее. Джадд был видным ученым и, по общему мнению, очень порядочным и приятным человеком. Но, пока он стоял на кафедре, Уэллса все в нем раздражало. Не в последнюю очередь, думается, – его привычка неотрывно разглядывать аудиторию. У Гатри хотя бы можно было поболтать! Если воспользоваться, пусть в обратном смысле, словами Фигаро, Уэллс был сейчас много хуже своей репутации, но, завоеванная на первом курсе, она держалась достаточно прочно. Он сдал зимние экзамены по второму разряду и был оставлен на полугодовой срок, дабы усовершенствоваться в науке, в которой, по чести говоря, не постиг и азов. Пока это оставалось его личной тайной. Но все тайное, как известно, становится явным. В июне 1887 года он провалился на выпускных экзаменах. Это разом перечеркнуло все его предыдущие достижения и закрыло путь к научной карьере. Впоследствии Уэллс не раз возвращался мыслью к двум последним годам в Южном Кенсингтоне. Конечно, он пережил тогда чуть ли не позор, и все же он никогда бы не согласился с мнением, что просто потерял эти два года. Напротив, они были для него временем больших открытий – пусть не в термодинамике и минералогии, а в окружающем мире и в себе. Лондон виделся ему теперь совсем иным, чем в первый приезд. «Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности. Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни…
В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку – это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена… Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов… А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней: вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы. И уже не было истощенных и жалких людей – только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…» Конечно, учился он все хуже и хуже. И отнюдь не был к этому безразличен. Ему все еще приходилось завоевывать веру в себя, и, когда одна девица получила лучшие отметки, чем он, это для него было большим унижением. «И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным… Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно. В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей» («Тоно-Бенге»). Сказано все это много позже, в 1909 году, человеком, уже добившимся успеха.
В 1887 году Уэллс пережил свой провал очень тяжело. Но и тогда, когда все шло к этому печальному концу, он не постарался его предотвратить. Он следовал какому-то инстинкту, который, как потом выяснилось, правильно его ориентировал, подсказав, что ему предстоит стать не ученым, а писателем, и притом писателем совершенно особого рода. Полученного в Южном Кенсингтоне для этого вполне хватало. И его ум жадно тянулся к недостающему опыту и впечатлениям. А недоставало ему, как легко догадаться, очень многого. Он открывал для себя целые неведомые миры. И главным открытием была музыка. «Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку – это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена». За этой фразой скрывается больше, чем может показаться с первого взгляда. Конечно, он не собирался стать музыкантом, но разве меньшим из-за этого становится впечатление от симфонической музыки, услышанной впервые в двадцатилетнем возрасте? Шло ли это в какое-либо сравнение с привычным с детства церковным пением или теми неприхотливыми мотивчиками, под которые танцевали слуги в Ап-парке? За годы, проведенные в Южном Кенсингтоне, Уэллс не только чему-то учился. Он еще и приобщался к культуре. И музыка заметно обогатила его духовный мир. Но с другими видами искусства дело обстояло сложнее. Здесь все очень непростым образом переплеталось с его социальными устремлениями. Большую роль в его формировании как личности сыграл в этот период Уильям Моррис (1834–1896). Сейчас нелегко понять, что привело его к этому человеку. Во всяком случае, не научные интересы. Моррис никак не был сторонником, а тем более почитателем Томаса Хаксли и в 1894 году в статье «Как я стал социалистом» одну из причин своего прихода к этому учению объяснял тем, что «из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли». Протест Морриса против викторианского общества, сделавший из него в итоге одного из руководителей левого движения в Англии, имел эстетические корни. Викторианская Англия представлялась ему царством буржуазной безвкусицы, и в социализме он увидел единственный путь к пробуждению в людях подлинной духовности. Окна лаборатории, в которой Уэллс, произведя в первых числах сентября 1884 года вскрытие кролика, начал свою так печально закончившуюся карьеру в Нормальной школе наук, выходили прямо на Южно-Кенсингтонскую художественную школу, где Моррис уже с 1876 года принимал вступительные экзамены по рисованию, но о каких-либо связях между этими двумя учебными заведениями ничего не известно. В рассказе Уэллса «Препарат под микроскопом» (он отсылает к нему читателей своей автобиографии, интересующихся тогдашней обстановкой на биологическом факультете) студент Хилл, во многом похожий на тогдашнего Уэллса, правда, дает читать своим товарищам моррисовские «Вести ниоткуда», однако это – явный анахронизм: знаменитая утопия Морриса начала печататься в его журнале «Коммонуэлл» в январе 1890 года, а отдельным изданием вышла год спустя – через четыре года после ухода Уэллса из Нормальной школы. И все же в известном смысле именно влияние Хаксли сложным путем привело Уэллса к социализму, хотя сам Хаксли социалистом никогда не был. Моррис в свою очередь весьма неважно относился к науке. Она была для него еще одним воплощением буржуазного стремления к «пользе». Эта с трудом подавляемая антипатия чувствуется даже тогда, когда он в «Вестях ниоткуда» рисует уже не буржуазное, а коммунистическое общество. В изображенной им Федерации небольших независимых общин царит ремесленный труд, а потому не нужны ни развитая система сообщений, ни современные средства связи. Правда, при этом исчезает и подлинный духовный обмен между людьми. Но зачем он, если каждый ремесленник может выразить свою личность через прекрасные предметы, которые он производит? И при этом живет на лоне природы, наслаждаясь ее красотой. Книги здесь издаются лишь в небольшом количестве экземпляров. Интересы утопийцев весьма ограничены, знания их невелики. Большинство из них даже не представляет себе, какие страны расположены за морем. Конечно, здесь не запрещено заниматься наукой или писать романы для узкого круга людей, но общество сильно отнюдь не трудом ученых, И не наукой или литературой поддерживается добродетельная патриархальность моррисовских утопистов… Такому ли человеку было любить ученых, погруженных в отвлеченные выкладки и безразличных к красоте природы и творений человеческих рук? Но в том-то и дело, что ни Дарвин, ни Хаксли не были тем, за кого Моррис их принимал. В известном смысле, напротив, они были полнейшими его союзниками. Красота природы так же привлекала их, а антиэстетичность буржуазного быта так же отталкивала. Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует на то, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения: природа мстила Дарвину за раскрытие одной из ее величайших тайн – и воспринималось им самим как огромная потеря. Прежде все было иначе. Дарвин не только писал о законах природы. Он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается лишь поэтам. Он умел ценить ее красоту и красоту искусства.
К. Тимирязев в статье «Кембридж и Дарвин», в которой рассказывается о его поездке на празднование пятидесятилетия со дня выхода в свет «Происхождения видов» (22–24 июня 1909 г.), приводит интересные отрывки из речи Уильяма Дарвина об отце: «…его воображение находило себе пищу в красоте ландшафта, цветов или вообще растений, в музыке, да еще в романах, чтение которых вслух, равно как и выбор, взяла на себя всецело моя мать… Я думаю, что некоторых страниц «Происхождения видов» или того известного письма к моей матери из Мур-парка, в котором, описывая, как, задремав в лесу и внезапно разбуженный пением птиц и прыгавшими над его головой белками, он был так всецело поглощен красотою окружавшей картины, что ему первый раз в жизни, казалось, не было никакого дела до того, как создавались все эти птицы и зверюшки, всего этого не мог бы написать человек, не обладавший глубоким чувством красоты и поэзии в природе и жизни. Любовь к предметам искусства никогда его не покидала… Он был знатоком и строгим судьей гравюр и нередко посмеивался над современным декоративным искусством. Однажды, когда он гостил у нас в Саутхемптоне, воспользовавшись случаем, когда ни меня, ни жены не было дома, он обошел все комнаты и снес в одну из них все фарфоровые, бронзовые и другие художественные произведения, украшавшие камины и т. д., которые казались ему особенно безобразными, а когда мы вернулись – с хохотом пригласил нас в эту, как он выразился, «комнату ужасов»». Разве не мог так же поступить владелец и главный дизайнер преуспевающей декоративной фирмы «Уильям Моррис и К°», основанной для того, чтобы исправить вкус англичан?
В столь же малой степени были справедливы претензии Морриса к Томасу Хаксли. Этому выдающемуся ученому принадлежат слова об отношениях искусства и науки, не только не теряющие, но и с годами все больше выявляющие свою актуальность. Как полезно, например, было бы выслушать их людям, видящим в семиотике начало и конец исследования искусства! «Я всю жизнь испытывал острое наслаждение, встречаясь с красотой, которую предлагают нам природа и искусство, – писал Томас Хаксли в 1886 году в статье «Наука и мораль». – Физика, надо думать, окажется когда-нибудь в состоянии сообщить нашим потомкам точные физические условия, основные и сопутствующие, рождающие это удивительное и восторженное ощущение красоты. Но если такой день и придет, наслаждение и восторг при созерцании красоты по-прежнему пребудут вне мира, истолкованного физикой». Искусство не было для Хаксли способом передачи истины, найденной наукой. Оно само по себе было средством исследования мира и нахождения истины. Но столь же твердым было убеждение Хаксли в том, что художник, чей разум развился в общении с современным знанием, всегда имеет преимущество перед художником, безразличным к науке. Художник, отвернувшийся от науки, это для него художник, отвернувшийся от современности, не желающий мыслить в ее масштабах, принять ее взгляд на вселенную, задуматься о человеке и мироздании. И здесь они с Моррисом, конечно, решительно расходились. Моррис был поклонником средневековья. Не того, разумеется, средневековья, которое осталось в людской памяти своей дикостью, религиозными преследованиями, жестокими войнами и фанатизмом, а того, что было временем, когда труд и искусство были неразделимы и свободный ремесленник целиком выражал себя через произведение своих рук. Думается, впрочем, нелюбовь Морриса к Хаксли объяснялась все-таки не этим. Он вряд ли достаточно четко представлял себе взгляды Хаксли на искусство. Скорее, здесь сыграла роль дружба Хаксли со Спенсером. Дружба никак не случайная. И Хаксли и Спенсер одинаково боролись за независимость научного знания и право подходить к исследованию природы и общества, минуя запреты религии. К тому же у Хаксли нетрудно найти высказывания, неотличимые от позитивистских. Он, например, определял науку как «всего-навсего вымуштрованный здравый смысл». Но, по существу, Хаксли взял от позитивизма лишь то, что тот в свою очередь заимствовал от Просвещения. И, в отличие от Спенсера, он сохранил демократическую традицию просветительной мысли, научно ее подкрепив; Спенсер был основателем «социального дарвинизма» и законченным индивидуалистом – Хаксли делал из дарвинизма совсем иные выводы. Он доказывал, что человек сумел выжить перед лицом гораздо более сильных существ лишь потому, что сформировался внутри племенных групп. Отсюда, по Хаксли, следует, что коллективизм является изначальным условием существования любой человеческой особи и человеческого общества в целом. Другое дело, что сам Хаксли одним из принципов современного коллективизма считал союз труда и капитала и спорил по этому вопросу с социалистами. Его ученик Уэллс сделал следующий шаг. От коллективизма он пришел к социализму. Так студент второго курса Герберт Уэллс вместе с несколькими своими однокашниками появился в одном из богатых особняков, расположенных на берегу Темзы в лондонском районе Хаммерсмит. Этот обширный, выстроенный в готическом стиле дом, окруженный огромным садом, с 1878 года принадлежал Уильяму Моррису, и его название – Келмскотт – ныне упоминается и в истории прикладного искусства, и в истории эстетической мысли, и в истории английского социализма. В стеклянной оранжерее, расположенной в саду, воскресными вечерами устраивались собрания, притягивавшие всех, кто склонялся к левым идеям. Здесь оттачивал свой полемический дар высокий рыжебородый ирландец Бернард Шоу (1856–1950), выступала Анни Безант (1847–1933), прошедшая путь от религиозной ортодоксальности к социализму, позднее переехавшая вслед за Анной Петровной Блаватской (1831–1891) в Индию, чтобы помочь той воссоздать Теософское общество, а после ее смерти ставшая одним из активнейших борцов за освобождение Индии, председателем Индийского национального конгресса. Были и другие люди с достаточно сложными духовными и политическими биографиями. Тут собирались социалисты, коммунисты, анархисты, деятели Парижской коммуны, успевшие спастись от версальцев, немцы, покинувшие родину после издания бисмарковских антисоциалистических законов, соратники Морриса в реформе декоративного искусства, такие, как художник Уолтер Крейн (1845–1915), левые общественные деятели Эрнст Белфорт Бакс (1854–1926) и Роберт Бонтайн Каннинхэм-Грехем (1852–1936), молодые чиновники Сидней Уэбб (1859–1947) и Сидней Оливье (1859–1943), основавшие в 1884 году Фабианское общество, глава возникшей на три года раньше Демократической федерации Генри Мейерс Гайндман (1842–1921), который излагал марксистское учение как свое собственное и потому старался не упоминать имя Маркса, и многие другие. Легко представить себе, какие кипели споры в этом не слишком просторном и к концу каждого заседания совершенно прокуренном помещении!
Уэллс и его товарищи были здесь лишь скромными слушателями. Они спорили уже по дороге домой. Личность Морриса не могла не произвести на них впечатления. Моррису было в это время пятьдесят два года, но даже юнцы из Нормальной школы вряд ли думали о нем как о пожилом человеке. Он обладал могучим здоровьем, редкой физической силой и при своем малом росте был так широкоплеч, что казался квадратным. Жители Хаммерсмита поначалу принимали этого просто одетого человека, ежедневно вышагивавшего твердой, размеренной поступью несколько миль до своих мастерских, за бывшего моряка. Одарен он был всесторонне. Он был поэтом, писателем, художником, архитектором и владел неисчислимым количеством ремесел. Первый образец почти любого изделия, выпускавшегося его фирмой, он делал самолично, поощряя при этом рабочих, его воспроизводивших, к импровизациям и развивая их вкус. Уэллсу запомнилась его манера речи. Он выступал всегда стоя у стены и заложив руки за спину. По мере того как он разворачивал свою мысль, он все больше наклонялся вперед, а закончив длинную фразу, рывком откидывался назад. Было в этом что-то необычное, присущее ему одному, как и во всем, что он делал. Вот уж кто действительно был личностью! Так что недаром студент Хилл давал всем читать пока еще, к сожалению, не существующую книгу «Вести ниоткуда». С Моррисом во многом можно было не соглашаться, но в одном ему нельзя было отказать. В его утопии не было обычной для этого жанра умозрительности и мертвенности.
Он писал о людях и для людей. Антибуржуазность этого выходца из богатой буржуазной семьи переросла в социализм после Парижской коммуны и промышленного спада конца семидесятых годов. Он принялся за «Капитал» Маркса, с увлечением прочитал его историческую часть и во всем с ним согласился, но с экономической теорией Маркса справился лишь много позже и с чужой помощью. Социалистические организации в Англии были в те годы очень слабы. Рабочее движение находилось под влиянием левого крыла либеральной партии, и попытки социалистов выступать на рабочих митингах против либералов, связанных с тред-юнионами, встречались свистом и улюлюканьем. В Демократической федерации насчитывалось всего лишь несколько сот членов. К тому же она была очень пестра по составу. В нее входили оуэнисты, многочисленные анархисты и близкие к ним «крайние левые» (в Федерации их называли «леваками»). Людей, знакомых с работами Маркса и Энгельса, можно было перечесть по пальцам. К тому же «Капитал» был пока переведен с немецкого только на французский язык. Моррис по-французски его и прочел. Словом, Федерация никак не радовала глаз. Но другого выбора не было. В Демократическую федерацию Моррис вступил в 1881 году, едва она была основана, и в августе 1884 года стал членом Исполнительного комитета, который преобразовал ее в Социал-демократическую федерацию и подготовил ее новую, социалистическую, программу. С Гайндманом он, впрочем, разошелся довольно быстро. В последние месяцы 1884 года речь шла уже лишь о том, кто из них первым покинет Социал-демократическую федерацию. 27 декабря Моррис, Элеонора Маркс, Эдвард Эвелинг и еще около двухсот членов, в основном анархистов и «леваков», вышли из Федерации и 30 декабря организовали Социалистическую лигу, провозгласившую принципы «революционного интернационального социализма». Полтора года спустя Лига насчитывала более тысячи членов, имела несколько отделений в провинции и издавала на средства Морриса журнал «Коммонуэлл», в котором Энгельс, желая оказать моральную поддержку Моррису, Элеоноре Маркс и Эвелингу, напечатал одну свою статью и две небольшие заметки. Социалистической лиге, однако, тоже не суждено было вырасти в подлинную марксистскую организацию. Ее раздирали беспрестанные противоречия. «Коммонуэлл» захватили в конце концов анархисты, с которыми Моррис в некоторых пунктах сам сближался. «В Социалистической лиге анархисты быстро делают успехи, – писал Энгельс Адольфу Зорге 29 апреля 1886 года. – Моррис и Бакс, один – социалист эмоциональной окраски […], другой – искатель философских парадоксов, находятся сейчас всецело у них в руках […] И эти путаники хотят руководить английским рабочим классом! К счастью, последний об этом знать ничего не хочет». Впрочем, отнюдь не изолированность Социалистической лиги от рабочего движения помешала Уэллсу сделать следующий шаг в сторону Морриса. По отношению к нему в Уэллсе действовали силы притяжения и отталкивания. Моррис, следует думать, попал в сферу внимания Уэллса не в последнюю очередь потому, что тот в это время заинтересовался прикладным искусством. Как и искусством вообще. Музыка не была единственным его открытием в Лондоне. Еще он открыл для себя поэзию. Сперва он увлекся Блейком, потом почувствовал очарование стихов последователя прерафаэлитов Алджернона Суинберна (1837–1909), лучшие сборники которого появились как раз в те годы, когда Уэллс начал пробиваться к культуре. Он был современник! Да и Моррис, оказывается, был не только дизайнером, но и поэтом сродни Суинберну. Он тоже был другом поэта и художника Данте Габриэля Росетти (1828–1882), основателя Прерафаэлитского братства. Прерафаэлиты принадлежали далекому прошлому. Их Братство возникло еще в 1848 году. И в то же время они были где-то совсем рядом. По-прежнему работали Моррис и Суинберн. И по-прежнему вызывали удивление картины, написанные несколько десятилетий назад. Живопись была единственным видом искусства, с которым Уэллс познакомился в отрочестве, причем знакомство было очень близким. Оно началось с простреленной лошадиной ноги в картинной галерее Ап-парка. Но то, что он увидел в Лондоне, отнюдь не походило на классику, которой были увешаны стены старинного поместья. Восьмидесятые годы были пиком английского эстетизма, и все, созданное в этой манере в прошлые десятилетия, оказалось теперь в центре внимания. Это давнее искусство словно бы приобретало новый смысл. Правда, само представление об эстетизме начинало двоиться. Его родоначальников, прерафаэлитов, сравнивали в свое время с чартистами, и в этом была доля правды. Викторианское общество, начавшее складываться после поражения чартистов, прерафаэлиты решительно не принимали.