Kitabı oku: «Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста», sayfa 6
О политических его устоях они не задумывались, но его духовный мир казался им жалким, а его вкусы отталкивающими. Свой идеал (отсюда впоследствии и возникла утопия Морриса) они видели в средневековом ремесленнике – сразу художнике и труженике. Академисты, шедшие от Рафаэля, казались им помпезными и бездуховными. Они их ненавидели. Академисты платили им тем же. Стоит ли удивляться, что поздние прерафаэлиты, да и кое-кто из стоявших у истоков этого движения, проделали путь, нередкий для людей подобной духовной организации. От эстетического неприятия общества они шли к политическому его неприятию. Джон Рёскин, знаменитый искусствовед, первым вступившийся за прерафаэлитов, двигался от художественной критики к критике социальной. Друг Росетти Уильям Моррис стал основателем одной из первых социалистических организаций в Англии. Суинберн все чаще заявлял себя политическим радикалом. Но с годами намечался и обратный процесс. Былые новации, войдя в моду, делались штампами, мораль оборачивалась назидательностью, увлечение средневековьем вело к сентиментальной религиозности. Да, многие из тех, кто вырос на прерафаэлитизме, политически сдвинулись влево, но ведь главным их полем боя было искусство, а их оружие все больше затуплялось. Пучина викторианства засасывала своих недавних противников. И когда молодой, самый, наверно, талантливый из учеников Рёскина Оскар Уайлд взбунтовался против викторианства, он от имени своего поколения отверг и многое из того, чему поклонялись его учителя, – Пользу, Веру, Мораль, Общее дело. Последнее – при том, что он, повинуясь духу времени, объявил себя социалистом. Эстетизм понемногу превращался в эстетство. Когда сторонники эстетического движения пятидесятых годов боролись за самоценность искусства, они имели в виду его способность самостоятельно исследовать жизнь и отыскивать истину. «Величайшее, на что способен человек, это увидеть что-то и простейшими словами сказать, что он увидел», – заявил как-то Рёскин. Когда же о самоценности искусства заговорили эстеты, они противопоставили его жизни. Искусство не учит жизни и не учится у нее. Оно учит жизнь. Точнее, поучает ее. Втолковывает ей, какой ей положено быть, чтобы выполнить свое назначение: порадовать взор ценителя. К счастью, это были по преимуществу одни декларации. Аморальные афоризмы Уайлда никак не сходятся со смыслом ни сказок его, ни комедий, ни даже единственного его романа «Портрет Дориана Грея», где как раз и показана губительность аморализма. Уайлд всю жизнь словно боролся сам с собой. Но ведь тот, с кем ты борешься, тоже должен присутствовать на подмостках. Особенно если этот твой антагонист – ты сам.
Так ли просто было во всем этом разобраться двадцатилетнему провинциалу, выходцу из не слишком-то культурной среды? Антивикторианцем он был чуть не от рождения, и все антивикторианское сразу его приманивало. А теперь еще и все, непохожее на опостылевшую рутину Нормальной школы с этими «проклятыми позитивистами» на профессорской кафедре. Неудивительно, что он пережил пусть очень короткий, но при этом и достаточно бурный период увлечения английским эстетизмом, причем вначале он существовал в его сознании в некоей нераздельности. Как, впрочем и в сознании многих, кто был старше его и опытнее. «Старики» не заметили, что понятия Красоты и Общего дела начинают уже расщепляться. Уильям Моррис, отдавший столько сил социалистическому движению и искавший близости с Фридрихом Энгельсом, по-прежнему верил, что, обновляя вкус публики, он способствует приходу нового общества. Рёскин, забросив искусствоведение ради социологии, был вместе с тем полон восхищения перед своим учеником Оскаром Уайлдом. Ему и в голову не приходило, что тот – нечто иное, нежели он сам и те, с кем он начинал. А вот Уэллс – голодный мальчишка, только что выбравшийся из мещанского Бромли, недоучка, чей уровень культуры был так далек от рёскинского, моррисовского, уайлдовского, каким-то чудом все это понял. Не сразу, конечно. Но очень быстро. Впрочем, думается, чуда здесь никакого не было. Он ведь шел не к социализму через искусство, а к искусству через социализм. Правда, и в социализме он определился не сразу. Но как раз в доме Морриса была возможность сознательного выбора. Социалистическое движение было представлено здесь чрезвычайно широко. Что узнал Уэллс к этому времени о социализме? Не очень много. В один из приездов в Ап-парк (он не помнил точно, в какой) он, лежа на зеленой лужайке, прочитал «Государство» Платона и, хотя, по собственному признанию, не слишком много в нем понял, в его сознание проникла совершенно новая для него идея. До этого он воспринимал частную собственность, совсем как его мать воспринимала монархию и церковь. Это было для него нечто изначально данное и не подлежащее обсуждению. Теперь он понял, что возможна и другая организация общества, при которой общий интерес одержит победу над «экономическим индивидуализмом». К бунту против монархии и религии присоединилось неприятие существующих экономических отношений. Когда он учительствовал в Мидхерсте, ему попалась в газетном киоске книжка в зеленом бумажном переплете – дешевое издание «Прогресса и бедности» (1879) американского экономиста Генри Джорджа (1839–1897), который считал, что национализация земли или обложение ее высокой рентой положит конец бедности. Вероятно, низкая цена книги сыграла не последнюю роль в этом приобретении. Уэллс прежде о Генри Джордже не слышал, как долго еще не слышал о Марксе. (А ведь первый том «Капитала» вышел через год после его рождения!) Однако именно книга Джорджа захватила его сознание. У этой книги вообще занятная судьба. При том, что сам Генри Джордж не был социалистом, она очень многих обратила мыслями к социализму. В том числе и Уэллса, который, по его словам, был с этого момента и на протяжении еще некоторого времени «социалистом, проходящим фазу озлобления». Он тоже, подобно Моррису, стал «социалистом эмоциональной окраски», хотя эмоции у него были другие. Он негодовал против условий жизни своих и своей семьи. Рассказывая о своем пути к социализму, Уэллс непременно оговаривал, что он – сын разорившегося лавочника. Взявшись за Генри Джорджа, он припомнил и краткое изложение взглядов английского социалиста-утописта Роберта Оуэна (1771–1858), попавшееся ему на глаза в Саутси.
Так Уэллс превратился в «домарксовского социалиста, жившего после Маркса», как он себя называл. Но почему «домарксовского», если он жил после Маркса? На это Уэллс тоже давал вполне определенный ответ. В Марксе его не устраивало «лишь одно» – теория классовой борьбы. Понятия пролетариата и буржуазии он объявлял «мистическими» и не раз пытался противопоставить теории Маркса свою собственную. Разумеется, для серьезного ученого, каким мечтал стать Уэллс, спор с Марксом подразумевал для начала настоящее с ним знакомство. И действительно, Уэллс всю жизнь собирался серьезно заняться Марксом – разумеется, чтобы его опровергнуть, – но так и не собрался. Не сохранилось никаких свидетельств того, что он читал «Капитал», хотя, возможно, когда-то слегка его полистал. И тем не менее собственную теорию социализма он начал создавать очень рано. В летние каникулы 1886 года, которые Уэллс провел на ферме у родственника, он размышлял не только о собственной судьбе. Одному из своих университетских друзей он послал карикатуру на себя. Он изображен там задремавшим над бумажками с заголовками задуманных статей: «Как бы я спас страну», «Все о боге», «Секрет космоса», «Долг человека» и, наконец, «Уэллсовский план новой организации общества». Последнюю статью он и в самом деле писал, переписывал и снова переписывал, пока она не превратилась в реферат о «демократическом социализме», который и был им зачитан 15 октября в Дискуссионном обществе. Наверно, желание поделиться своими мыслями с товарищами сыграло не последнюю роль в его решении все-таки вернуться в Нормальную школу. Само собой разумеется, «демократический социализм» Уэллса, всегда помнившего, что он – сын разорившегося лавочника, исключал какую-либо причастность к делам Социалистической лиги, многие члены которой считали себя марксистами и, пусть неудачно, пытались внушить свои идеи рабочему классу. Больше всего Уэллса с самого начала тянуло к фабианцам. Фабианцы (в чем они оказались правы) считали, что Англия не готова к революции, и мечтали внедрить социализм постепенно, завоевывая на свою сторону административные органы и в них проникая. Последнее особенно удалось Сиднею Оливье, ставшему губернатором Ямайки, а потом государственным секретарем по делам Индии в первом лейбористском правительстве. Правда, о том, как барон Оливье Рамсденский (сделавшись важным лицом, он получил этот титул) внедрял социализм на Ямайке или в Индии, сведений не сохранилось… В свой последний год в Нормальной школе Уэллс начал посещать фабианские собрания, а однажды даже заглянул с товарищами в штаб-квартиру этой политической группы. Располагалась она на Стрэнде в здании, сохранившем почтенное название Клементс-Инн – по адвокатской коллегии, находившейся некогда на том же месте и упомянутой у Шекспира и Теккерея. Впрочем, тут его ждало двойное разочарование. Во-первых, как выяснилось, фабианцы размещались в подвале. Уэллс с детства мечтал выбраться из подвала, а судьба, словно в насмешку, снова и снова его туда загоняла! Но, что важнее, фабианцы не просто хотели овладеть административными постами (разумеется – в идейных целях), но по внутреннему своему духу вполне для них подходили. Секретарь, разговаривавший с Уэллсом и его товарищами, был уже законченным бюрократом. Выяснилось, что в Обществе состоит около семисот человек и что оно крайне неохотно принимает новых членов. Секретарь начал строго их допрашивать. Он стоял перед камином в надменной позе, широко расставив ноги, и все пытался выяснить серьезность их намерений.
Они получили у него несколько брошюрок и ушли, чтобы больше в этот подвал не возвращаться. От этого похода к фабианцам у Уэллса надолго остался неприятный осадок. Его «демократический социализм» как-то не вязался с кастово-бюрократическим духом этого Общества. И, надо сказать, в своем тогдашнем неприятии фабианцев Уэллс был не одинок. Многие считали их в те годы просто карьеристами особого рода. Разумеется, это было верно по отношению далеко не ко всем. Тот же Сидней Уэбб, работавший вместе со своей женой Беатрисой Уэбб (1858–1943), прожил вполне достойную жизнь, оставил после себя серьезные книги по экономике и истории английского рабочего движения, одну из которых перевел В. И. Ленин, и титул барона Пассфилда получил в 1929 году за свои действительные заслуги перед обществом. Но молодого Уэллса что-то отвращало даже от такого фабианца, как Бернард Шоу, не мечтавшего, разумеется, ни о какой чиновничьей карьере. Все это были прирожденные интеллигенты и, как ему тогда казалось, ужасные снобы. Оставался один только способ выразить свои взгляды: основать журнал. И двадцатилетнему нерадивому студенту это удалось! В декабре 1886 года вышел первый номер «Журнала научных 80 школ», прожившего потом долгую жизнь. Уэллсу довелось выступить с приветствием этому журналу (переименованному к тому времени в «Феникс») по случаю его пятидесятилетнего юбилея. «Мы ждали от этого журнала чудес, – писал он. – Социалистическое движение растормошило большинство из нас, и в нас бродили (не очень ясные и не очень зрелые) мысли, что студентестественник должен иметь свой особый взгляд на жизнь и на общественные дела». Разумеется, этот «особый взгляд» нашел самое широкое и многообразное выражение на страницах журнала. Уэллс предпочитал высказывать его в форме смелых научных прогнозов, которые потом так или иначе помогли ему как научному фантасту, а то и в своих первых литературных опытах. Какой-то его небольшой рассказ был примерно в это время напечатан в журнале «Фэмили Херальд», и Уэллс получил первый в жизни гонорар – одну гинею. Касмо Роу, молодой художник, предоставлявший в те годы свою мастерскую для собраний радикально настроенных студентов, вспоминал потом, что как-то в распахнувшуюся дверь вошел, помахивая чеком на десять шиллингов, Уэллс и с гордостью заявил, что со временем будет зарабатывать таким путем уйму денег и ездить в красивом экипаже. Однако большинство своих произведений этих и последующих лет он напечатал в безгонорарном «Журнале научных школ», и если о рассказе в «Фэмили Херальд» отзывался потом как о вещи «неряшливой, сентиментальной и нечестной», то публикации в «Журнале научных школ» не вызывали у него подобного чувства. Конечно, став настоящим мастером, он сделал все возможное, чтобы они не попадались на глаза читателям, но сам-то о большинстве из них не забыл и не раз к ним возвращался, разрабатывая заключенные в них идеи. К сожалению, в редакторах ему удалось пробыть недолго. В Нормальной школе была такая весьма опасная для неуспевающих студентов фигура, как регистратор. Он и запретил Уэллсу всякие отвлекающие от дела занятия. Как легко понять, на того это не подействовало, но формально пришлось передать редакторскую должность одному из друзей, и статьи и рассказы за его подписью из «Журнала научных школ» исчезли. Вместо Уэллса среди авторов журнала появились никому дотоле не известные Состенос Смит, Уокер Глокенхаммер и совсем уже таинственный С.Б. Этот С.Б. большим трудолюбием, видно, не отличался, и с его подписью вышел всего только один рассказ – о том, как в Лондоне построили новую (кольцевую) линию метрополитена, действующую на основе принципа «перпетуум мобиле», пустили по ней первый поезд с почетными пассажирами, но, как выяснилось, забыли установить на нем тормоза. Поезд все увеличивал скорость, пока не сошел с рельсов и не взорвался. Среди почетных пассажиров были «августейшая особа с телохранителем, премьер-министр, два епископа, несколько популярных актрис, четыре генерала из министерства иностранных дел, различные чужеземцы, лицо, имеющее отношение к военно-морскому ведомству, министр просвещения, сто двадцать четыре паразита, состоящих на государственной службе, один идиот, председатель торговой палаты, мужской костюм, финансисты, второй идиот, лавочники, мошенники, театральные декораторы, еще один идиот, директора и тому подобное». К числу «тому подобных» относился и спикер палаты общин. Когда раздался взрыв, от большинства пассажиров ничего не осталось. Августейшая особа как ни в чем не бывало приземлилась в Германии. Дельцы-пройдохи осели вредоносным туманом на соседние страны… Все это, впрочем, произошло только в фантазии некоего С.Б. Что же касается Герберта Уэллса, то ему предстояло жить все в том же обществе. Проба пера С.Б. называлась «Рассказ о XX веке» и имела подзаголовок «Для умеющих мыслить». Но XX век еще не наступил. Все еще шел XIX век. Утешало только то, что «умеющих мыслить», кажется, прибавлялось. Хотя, с другой стороны, один из них, Герберт Уэллс, был никому не нужен. Кому было дело до студента, не сумевшего окончить курс?
Интермедия с очень дурным началом
Надо было искать работу. Примерно такую же, что и прежде, до поступления в Нормальную школу. Но поиски на этот раз заметно облегчались. Уэллс имел уже педагогический стаж, и на руках у него была, сверх того, бумага о прохождении курса наук в Лондонском университете. Правда, из университетского свидетельства явствовало лишь, что за отчисленным студентом сохраняется право сдать заочно недостающие экзамены и даже приобрести открывавшее доступ к ученой карьере звание бакалавра, а педагогический стаж исчислялся одним годом в Мидхерсте, но для агентств, подбиравших учителей для частных провинциальных школ, этого оказалось достаточно, и его завалили предложениями. Конечно, сейчас трудно утверждать, что он выбрал самое из них худшее, но такая именно мысль первой приходит в голову. В пользу «Академии» города Холта в Северном Уэльсе говорило, конечно, то, что занятия там начинались на месяц раньше, чем в других местах, а значит, и голодать придется на месяц меньше. Но Уэллса привлекало не только это. Прочитав умело составленный проспект холтской «Академии», он размечтался. Ему виделась хорошо поставленная школа в краю гор и озер со рвущимися к знаниям учениками (а ему теперь было чем с ними поделиться!), с обширной библиотекой и спортивными площадками, где он сможет поправить свое пошатнувшееся здоровье. Не нарисуй он себе эту радужную картину, его, быть может, не так ужаснуло бы то, что он увидел своими глазами. Холт по-прежнему числился городом, но давно уже успел превратиться в заброшенную деревню. Там не было даже собственного врача. Ни гор, ни озер тоже не обнаружилось. Вокруг расстилался однообразный, унылый ландшафт. Сама по себе «Академия» состояла из «женской школы» – кособокого домика, где жила и чему-то, по-видимому, обучалась дюжина девочек-подростков, и «мужской» – заброшенной часовенки с грязными, а частью и побитыми окнами и каменным полом, которая и была собственно «классной комнатой». Примыкавший к ней домик тоже не казался образцом чистоты и комфорта. Там, в грязной и тесной комнатенке, спали по двое-трое в одной постели «учащиеся на пансионе», набранные из детей окрестных фермеров. В другой, столь же грязной, комнатенке (но зато каждый в отдельной постели) спали два ученика из находившихся на особом положении. Из них готовили кальвинистских проповедников, но, как Уэллс вскоре узнал, оба они метили в папы римские. К счастью, будущие папы римские не составляли весь круг общения Уэллса. В школе был и второй учитель, француз по фамилии Po. Недавнему лондонскому студенту он сразу понравился. Po оказался атеистом, социалистом и отчаянным бабником.
Писатель Уэллс
Первыми своими двумя отличительными чертами он завоевал горячие симпатии приезжего вольнодумца, а последней – ещё и большое к себе уважение, чуточку приправленное завистью. К сожалению, разговоры с Po и переписка с друзьями составляли для Уэллса в первые месяцы единственную отдушину. Все остальное его отталкивало. Начиная с грязной посуды, на которой здесь подавали, предварив каждую трапезу молитвой, неизвестно на чем и из чего приготовленные кушанья. Переварить их стоило большого труда. Как, впрочем, и хозяина этого учебного заведения. Он во всем был ему под стать, и мистер Морли вспоминался рядом с ним как самоотверженный труженик на ниве народного просвещения, а также образец всех мыслимых добродетелей. Уэллса в день его прибытия в Холт встретил человек, одетый в точности так, как полагалось одеваться тогдашнему педагогу. На нем был черный сюртук, белый галстук и цилиндр. Но даже и в этом отношении мистера Джонса с другими представителями его профессии было не спутать: в лоснящиеся сюртук и цилиндр можно было глядеться как в зеркало, а белый галстук был серым. На круглом небритом лице безумным блеском сверкали глаза, а когда он открывал рот, чтобы произнести с валлийским акцентом какую-нибудь тираду (человек он был образованный, а потому коротко говорить не мог), то обнажались давно, а может и никогда в жизни не чищенные зубы. Объемов он был невероятных. Не сразу даже приходило на ум, на что он больше всего похож. Сравнение явилось потом как-то само собой. К новому хозяину надо было, как выяснилось, не только присматриваться, но и принюхиваться. И отнюдь не в переносном смысле слова. Известно, что в дошекспировской Англии деревенские жители на зиму зашивались в белье, а весной спарывали его с себя и отмывались. Толстяк, сразу же обрушивший на Уэллса потоки своего невразумительного красноречия, очевидно, придерживался этого старого доброго обычая. А может быть, и вообще не знал употребления не только зубного порошка, но и мыла. Однако сквозь все запахи пробивался один, самый устойчивый, – и Уэллс довольно скоро определил своего нанимателя как Пивную Бочку. Вскоре выяснилось еще одно прелюбопытное обстоятельство. В этой школе не было ни программы, ни даже расписания. Занятия то прекращались, то возобновлялись с бешеной энергией. Мистер Пивная Бочка то вдруг исчезал с глаз своих учеников, то начинал врываться в классы во время уроков и произносить длиннейшие речи. Человек он был верующий, во всем полагался на господа бога, и в те дни, когда покидал свои апартаменты, выстраивал всю школу на молитву. Он очень заботился о дисциплине и время от времени начинал распекать какого-нибудь ученика. Правда, ни сам подвернувшийся под руку ученик, ни мистер Джонс, метавший громы и молнии, не знали как следует, в чем тот провинился, но, по крайней мере, было ясно, что школа не безнадзорна.
Впрочем, Уэллс скоро понял, что ему не на что особенно сетовать. К еде, находящейся на самой грани съедобности, его приучила еще мать в Атлас-хаусе, к грязи он, сколько себя помнил, успел притерпеться, но зато был теперь всегда сыт, ему платили сорок фунтов в год, а это, на всем готовом, как-никак были деньги. Совершеннейший же кавардак, царивший в школе Джонса, был ему в известном смысле на руку. Чему кого учить, определял он сам, да и внезапные, пусть неопределенной продолжительности, но зато частые каникулы он знал, как использовать. Он непрерывно писал. И не только письма друзьям. Хотя, надо признать, пока что они получались у него лучше всего. Возможно, Уэллс задержался бы в школе Джонса подольше, если бы не одно печальное происшествие. «Спортивные площадки» «Академии» мистера Джонса выглядели в проспекте, конечно, лучше, чем в жизни. И всё же здесь было где погонять мяч, и Уэллс, когда удавалось, с увлечением носился по футбольному полю. Не было у него, разумеется, ни спортивных навыков, ни здоровья, но все заменяла природная живость. Он даже начал понемногу совершенствоваться в этой игре. Как легко понять, Уэллс играл не с мистером и тем более не с миссис Джонс, а с теми самыми деревенскими верзилами, которые в классной комнате находились в полном его подчинении. На футбольном поле дело обстояло иначе, и один из них применил по отношению к нему запрещенный приём. Он приподнял этого замухрышку-учителя, ударил его плечом в поясницу, бросил на землю и весело умчался, радуясь победе. Посрамленный учитель встал и попытался возобновить игру, но почувствовал, что ноги и руки у него ватные, и, шатаясь, поплелся домой, сопровождаемый насмешливыми криками. Как видно, частые молитвы не успели ещё принести должной пользы и не способствовали смягчению нравов в «Академии» города Холта. В своей комнате он лег в постель и стал ждать, когда кто-нибудь туда войдет. Но на его отсутствие не обратили внимания. Ночью он пытался встать, чтобы напиться, но упал на четвереньки и только так добрался до кружки с водой. На другой день к нему все-таки привезли врача из соседнего города, и тот без труда обнаружил, что у него отбита левая почка. Уэллс испытывал лишь огромную слабость, но, поскольку врач подивился при всех, как стоически он терпит невероятные боли, сопутствующие этому заболеванию, пострадавший вызвал всеобщее сочувствие. Предполагалось, что через несколько дней он помрет, и мистер Джонс, отправляясь в город, предложил даже привезти ему что-нибудь почитать. Уэллс не читал еще «Ярмарки тщеславия» и попросил достать ему эту книгу. Мистер Джонс решительно отказался. Он тоже этой книги не читал и даже о ней не слышал, но уже из названия понял, что книга эта безнравственная. Способствовать распространению такого чтения было против его принципов. А он никогда не делал того, что противоречило его принципам.
Уэллс, впрочем, не умер, чем осложнил свое положение. Доктор сказал, что его надо хорошо кормить и держать в теплой комнате, а это никак не могло пробудить добрых чувств в мистере Джонсе. В школе Джонса его, впрочем, держало отнюдь не упрямство и не желание досадить этому почтенному человеку. Ему попросту некуда было деваться. Бывшая подруга, а ныне хозяйка Сары Уэллс уже чуть не плакала от нашествий ее родственников. Каждый из них, лишившись средств к существованию (а это случалось с ними постоянно), немедленно появлялся в Ап-парке и надолго там оседал. Но всему приходит конец, и на гостеприимность этого дома в ближайшее время рассчитывать не приходилось. Однажды у Уэллса мелькнул, правда, проблеск иной надежды. Его однокашник Уильям Бертон, сменивший его некогда на посту редактора университетского журнала, удачно женился, нашел хорошую работу в знаменитой фирме Уэджвуд и собирался пригласить Уэллса пожить у него. Они с женой навестили его в Холте, покормили в приличном ресторане и обнадежили в отношении будущего. К сожалению, прежде чем осуществить свое намерение, им самим надо было получше устроиться на новом месте, так что отъезд из Холта откладывался. Но, как всегда, «не было бы счастья, да несчастье помогло». Едва в Ап-парке услышали слово «туберкулез» (об этой болезни, правда, тогда не знали, что она заразна), как отношение хозяйки к приезду Берти переменилось. Она начиталась романов, герои (а чаще – героини) которых умирали от этой романтической болезни, и не могла не скрасить последних дней обреченного. И, надо сказать, Уэллс в этом смысле не ударил лицом в грязь. Едва он появился в Ап-парке, у него началось такое страшное кровохарканье, что и в самом деле можно было опасаться за его жизнь. К счастью, в Ап-парке гостил в это время молодой доктор Коллинз (впоследствии – сэр Уильям Джоб Коллинз, медицинское светило), который остановил кровохарканье, обложив грудь пациента льдом, а потом, внимательно его осмотрев, поставил диагноз, оказавшийся безошибочным. Никакого туберкулеза у Уэллса не было. Он страдал хронической бронхопневмонией в тяжелой форме. Прекратить кровохарканье, впрочем, отнюдь не значило окончательно вернуть пациента к жизни. Положение Уэллса ещё некоторое время оставалось опасным. К счастью, когда выяснилось, что ему грозит смерть не от туберкулеза, а от другой болезни, его все равно не прогнали из дому. Он жил теперь в теплой, солнечной комнате и быстро набирался сил. Когда на Рождество к Саре Уэллс нагрянула вся семья, включая бывшего лавочника, устроившего себе разбойничье логово в каких-то трех милях от Ап-парка, больной так отплясывал на балу для слуг, что никакому здоровяку было с ним не сравниться. В Ап-парке Уэллс пробыл на сей раз четыре месяца. И, по обыкновению, не потерял их даром. В Холте он начал писать роман «Компаньонка леди Франкленд». Теперь он вновь за него принялся, но чем выше становилась стопка исписанной бумаги, тем больше он убеждался, что всё это никуда не годится. «Детская мазня» – иных слов он потом к своей тогдашней литературной продукции подобрать не мог. Продолжать начатый роман не имело смысла: надо было сперва подучиться. И четыре месяца в Ап-парке были прежде всего временем усиленного чтения, причем и читал он теперь не совсем так, как прежде. Он пытался проникнуть в литературную технику каждого автора, чья книга попадала ему в руки. Правда, это были писатели одного толка. Он основательно проработал Шелли, Китса, Гейне, Уитмена, Лэма, Стивенсона, Готорна и в дополнение – еще огромное количество популярных романов. Его вдруг потянуло писать стихи, но, когда он послал их на пробу Элизабет Хили, даже эта всегдашняя его почитательница вынуждена была деликатно ему намекнуть, что в стихах полагается соблюдать размер и подбирать рифму. Он, разумеется, счел это признаком ее ограниченности и в соответствующем духе ей ответил, но от потребности писать стихи отучился. Он в жизни опубликовал их ровно четыре строчки. Впрочем, чтение поэтов-романтиков, прозаиков-романтиков, эссеиста-романтика Чарлза Лэма не прошло для него даром. Эти месяцы литературного ученичества кончились тем, что он собрал почти все, написанное в Холте и Аппарке, и сжег. И тут пришло, наконец, долгожданное приглашение от Уильяма Бертона. Комната для гостей, писал тот, ждет его, и он может пробыть у них, сколько захочет. В Ап-парке он прожил уже предостаточно и на предложение Бертона откликнулся немедленно. Сказанное любезным хозяином «сколько захочет» он понял почти буквально и поселился у них на три месяца. Гость он был необременительный. Днем он закрывался у себя в комнате или шел на прогулку, а за ужином развлекал хозяев веселыми рассказами о Холте и Ап-парке, а если и позволял себе посмеяться над ними, то лишь от случая к случаю. Особенно ему нравилось вносить разнообразие в беседы Бертона с гостями. Стоило Бертону избрать какую-то тему, как Уэллс тут же начинал говорить о своем, а если все-таки завязывался общий разговор, встревал в него с издевательскими репликами. Нельзя сказать, что он не пытался поправить свое положение. Он написал доктору Коллинзу и просил того помочь ему устроиться в Лондоне. Коллинз, он знал, был вхож в хороший круг, запросто бывал у Бернарда Шоу и в семействе Томаса Хаксли, и кто, как не он, мог дать своему бывшему пациенту возможность подняться на следующую ступеньку социальной лестницы? Коллинз ответил быстро и любезно, но палец о палец не ударил. Оставалось утешаться работой. Он задумал написать пространную мелодраму, наподобие «Парижских тайн», только на материале Стаффордшира.
Однако летописцем индустриальных «Пяти городов», где он сейчас жил, суждено было стать не ему, а Арнольду Беннету, скромному клерку, ходившему в эти дни по тем же улицам, что и Уэллс. Воспоминания о Стаффордшире возникали потом в творчестве Уэллса, но от задуманного подражания «Парижским тайнам» в дальнейшем остался лишь небольшой рассказ «Над жерлом домны» – о человеке, которого ревнивый муж сталкивает в доменную печь. Этого обреченного на смерть любителя женщин звали Po. В те же месяцы Уэллс начал писать повесть «Аргонавты хроноса» и первую ее часть напечатал в журнале, редактором которого когда-то состоял. Уэллс сам потом поражался и тому, какое претенциозное название он придумал для своего творения, и тому, сколь неуклюже оно выглядело. Но он знал и другое – с этой неудавшейся и незаконченной повести началось нечто очень значительное в его литературной биографии. Впрочем, пока еще рано говорить об «Аргонавтах хроноса» и о том, что за ними последовало. Чтобы осуществилось наметившееся, должно было пройти еще несколько лет. И очень непростых. Тем более, что с Бертонами пора было все-таки расставаться. В один прекрасный день Уэллс объявил главе этой молодой, но успевшей за последние месяцы кое-что выстрадать семьи, что послезавтра отправляется в Лондон. – Зачем? – спросил его Бертон. – Искать работу, – ответил Уэллс. – Да что ты, дружище?! – воскликнул Бертон. Но в голосе его чувствовалось заметное облегчение.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.