Kitabı oku: «Гавань», sayfa 5
Отель «Пингвин»
Питер, девяностые, весна
– Обживаешься? – Боцман просунул лысую загорелую башку в дверь, – можно?
Николай кивнул. Спал он рвано: от самодельного топчана, покрытого старым матрасом, несло солярой. Верблюжье одеяло кололо морду, когда он по привычке закутывался башкой.
Люди делятся на две категории: одним, чтобы спать, надо укутать ноги, другим, как ему – голову. А если голова трещит от двухсуточного недосыпа, а одеяло колет щетиной в лицо, то спросонья кажется, что это пришел целоваться старый деда Митяя кот по прозвищу Бригадир.
И пока отпихиваешься от его колючих усов, продираешь глаза. И садишься на койке, вспоминая, что Бригадир уже года три как когтит деревья на райских лужайках, и под теми деревьями сидит теперь и сам дед Митяй в старом кресле-качалке и сквозь очки, подвязанные резинкой, читает какую-нибудь райскую «Правду» или райский же «Труд»…
Нет Бригадира, нет деда Митяя, и тебя, может, Коля, тоже нет…
Кстати, где ты? Окидываешь взглядом нору, похожую на чулан, и пытаешься сообразить, куда тебя занесло.
В КПЗ? В подвал к браткам, которые вышли перекурить, чтобы потом опять взяться за твое воспитание? И тут же чуешь качку, замечаешь иллюминатор, а в нем – рябенькое непроспанное небо и понимаешь – кажись, живой.
Ночью проснулся – да не просто, а подскочил на кровати, когда взвыло. До печенок пробрало, до стука зубовного.
Едкий, как кислота, то ли гудок, то ли вой. Не разберешь, откуда: с берега или с буксира, а может, вовсе из-под воды.
Сперва показалось, собаку режут. Но ни собака, ни одно существо – хоть обезьяна, хоть слон, так голосить не могут. Подумал – может, сирена? Подумал – это что-то живое. И тут же стихло.
– Ночью сирена какая-то выла, слышал? – спросил он у Боцмана.
– Выло, точно, – откликнулся Боцман. – Только вряд ли сирена… есть у нас на этот счет свои версии.
Боцман был неприлично бодрым: умытая и побритая рожа блестела, не говоря уж о лысине, зубы белели, что твой начищенный унитаз, от полосатой тельняшки рябило в глазах и даже «Шипром» несло за версту.
Жаворонок, как пить дать: проснулся с утра и чирикает:
– Значит, так. Гальюн – на баке. Кстати, завтра твоя очередь его мыть, – радостно сообщил он. – Ссать за борт не приветствуется: у нас тут дамы, как видишь. «Граждане пассажиры, будьте взаимно вежливы и предупредительны», – продекламировал он голосом диктора из метро. – Да ты чего такой кислый? Умываться давай, потом жрать будем… Людка вчера таких ништяков натащила: пальцы оближешь…
– Сейчас, – сказал Николай. – Распакуюсь, и сразу…
– Ладно, обживайся, не буду мешать… Пара слов только, чтобы не было, гм, недопонимания. Немного нас тут, и правила, в общем, простые: кто что умеет, тот то и делает. Я – по механике и общему ТО. Женщины по хозяйству. Если попросишь – могут подстричь или пуговицу пришить. Но не злоупотребляй. Лучше сам. Ринат – тот рукастый, если башмак порвался или дверь развалилась – починит влет. Тетушка Борджиа готовит прилично…
– Тетушка Борджиа?
– Ядвига, в смысле. Не вздумай при ней ляпнуть…
– А почему Борджиа?..
– Узнаешь, – Боцман подмигнул и вдруг стал серьезным. – Женщин не обижать: ни словом, ни делом. Особенно Люду. За Ядвигу не беспокоюсь, она сама кого хошь обидит. А Люду не трогай.
– У тебя с ней?.. – зачем-то ляпнул Николай.
– Нет, – строго сказал Боцман. – В эту сторону даже не думай, понял? И Ринату лишних вопросов не задавай: захочет-расскажет… Короче: все в одной лодке, пока так. Понял?
– Понял. И давно вы тут… в одной лодке?
– А кто как. Я дольше всех. Ринат осенью появился, потом Ильич Ядвигу привел, Людку – уже позднее… ты сам по какой части? Что делать умеешь?
– Инженер-электрик.
– Электрик?! Та ты ж мой родной! Дык меня тебе силы небесные подослали! С электрикой-то у нас самый швах… Движок еще как-то где-то я сам, а электрика… сегодня глянешь? А то я один задолбался уже. Ринат ниже палубы никогда не спускается. В машинное отделение его и под наркозом не затащишь… и, знаешь, я его понимаю. Я б после такого тоже… гм.
Николай не стал спрашивать, после какого «такого» Рината не затащишь в машинное отделение. И почему Люду обижать нельзя, а Ядвигу – можно, но потом пожалеешь.
И еще сто вещей не спросил он, потому что не собирался тут оставаться настолько, чтоб узнавать все тайны-секреты.
Ему бы недельку перекантоваться, а когда поутихнет, решить, куда дальше жить… А сейчас хотелось, чтобы Боцман свалил побыстрее. Тут и одному-то тесно, не то, что двоим…
И Боцман, кажется, понял.
– Ладно, осваивайся. Уже ушел. С утра и поговорить не с кем: все злющие, как филины с перепоя, а Людка с ночи на работу ушла. Что за люди: утро такое хорошее, а они вот!..
И вышел, прикрыв за собой дверь.
***
Николай заправил топчан, сел на пол, на койку поставил рюкзак. Он, как прибыл, даже распаковываться не стал – сразу спать завалился.
Вывернул рюкзак на кровать и удивился. Собирался в спешке, из одежды покидал свитер, джинсы, рубашки. Документы схватил и деньги, немного, но все, что было. Остальное впопыхах покидал.
Вся тридцатипятилетняя жизнь в одном рюкзаке. Остальное – болгарка там, шапки-ушанки, шкаф с книгами, холодильник, новая железная дверь. Ну на фига, спрашивается, на нее столько денег выкинули?.. Эх, Алиска, дурища. И ты, Коля, дурак…
Ладно, что там у нас еще?..
Дальше почему-то из рюкзака сплошь посыпались круглые вещи.
Три круглых магнитофонных бобины – ну малацца, куда ж без Высоцкого, без БГ и сборника Визбора?.. Интересно, где он найдет магнитофон?
Две жестянки тушенки – правильный выбор. Это надо в общак сдать. Килька в томате и морские водоросли – дурак, не заметил, не стоило тащить. Ладно, и это сожрем – тетя Борджиа приготовит… почему все-таки Борджиа?..
Жестяная коробка с дедовыми медалями: не мог их оставить. И еще что-то круглое, неудобное, что всю дорогу стучало в спину. Это, конечно, дедова хреновина. Он называл ее так с тех пор, как Алиска раскопала на антресолях.
Хреновина была круглой и золотистой. Смотреть на нее без отвращения Коля не мог. Слишком много вокруг намоталось: дедов бред перед смертью, Алискины планы наполеоновские, скандал, с которого все началось…
И вот теперь дед Митяй чешет на небе серую спинку коту Бригадиру, Алиска обратно к маме свалила, квартира дедова, она же Колина, пустует пока, и возможно, что скоро займут ее пиратским порядком другие и наглые, которым не писан закон, и нет никакого царя в голове, кроме Великого Бабла… Коля – вот он, на ржавой барже, тоже пиратским порядком, спасибо Ильичу, а дедова хреновина лежит себе, как ни в чем не бывало…
Помирал дед тяжко. Несколько дней без памяти был, а напоследок вдруг прояснело. Николая узнал, попрощался. И кое-что сказал. Чемодан, говорит, на антресоли есть. Старый. Ты его не выкидывай. Там ордена, фотографии. И еще одна вещь.
– Ты, Коля, лучше ее спрячь. Злая она, нехорошая. Вода-то помнит… плот горелый…
И залепетал про воду, про старую липу, про рыб… всего и не вспомнить. А потом в глаза Кольке глянул:
– Вот и конец пришел Митьке-бродяге… а ты ее никому не отдавай. Храни. Спрячь так, чтобы никто не нашел.
Ну что, деда, глянь со своего облачка: Колька сделал, как ты велел. Спрятал, можно сказать. И сам спрятался.
Тогда он значения дедовым словам не придал: думал, бредит, он много еще говорил: про войну, про пожары, про бабушку…
Как помер – Колька и думать об этом забыл. Дед был мировой, любил он его, и жалко было, сил нет. Воды почему-то всю жизнь боялся до ужаса. Знал бы, как у внука дело-то обернется – может, и вовсе не сказал ничего.
А Алиска ухватистая была. Он без претензий: когда надо, поддержала, рядом была, слова поперек не сказала – настоящая боевая подруга.
После похорон сразу жениться, конечно, не собирался, но стали вместе жить: она-то из Нижнего, на съемной хате мыкалась, продавщицей работала. Как пришла, сразу холодильник новый сообразили, дедову мебель во вторую комнату задвинули до поры…
Месяц-другой прошел, мил-подруга и говорит, что пора, мол, старый хлам разбирать.
Николаю тяжко было – он в этой хате с детства, мальцом еще каждый уголок, каждую вазочку, каждую фотку в рамке наизусть знает. А для нее это все – старый хлам. Выбросить, ремонт сделать, и жить-поживать да добра наживать.
Она сперва про каждую вещь спрашивала: выбросить? Или оставить? Николай рукой махнул – делай, как знаешь.
А она влезла на антресоль.
– Ой, – пищит, – Коля! Это что, золото?!
– Где взяла?
– Да вон, чемоданище, там много всего.
Тут Коля и вспомнил, что дед говорил. И вправду, старинная вещь. Не часы, не компас. Литой круглый диск, резьба ладная, стрелочки. И клеймо в виде морской звезды. А мил-подруга заладила – золото. Потащила в скупку.
– Не золото, – ответили ей. – Но антиквариат. Хотите, возьмем на реализацию?..
– Знаю я их реализации, – ворчала Алиска. – Подменят да сопрут. Лучше по комиссионкам пройтись… или в газету объявление дать? Сейчас появились, такие, знаешь, купи-продай…
– В газету? А ну как по наводке по телефону вычислят квартиру и обнесут?
– Да что тут обносить-то, оспадиии!
– Не надо в газету, – твердо сказал Коля. – Дед сказал: пусть лежит.
– То есть, дед с того света командовать продолжает? Знаешь, Николаша, я за тебя замуж хочу, а не за твоего деда.
И сделала по-своему.
Может, тогда все и завертелось? Слишком много власти взяла. Насела, пошла командовать. Официантом, говорит, работать иди…
Ладно, это все лирика. Он потер ладонями заросшую щетиной морду. Закинул вещи обратно в сумку, и вышел, приложившись о переборку башкой.
***
На палубе было ветрено. Баржа торчала метрах в трехстах от берега – захочешь прогуляться, иди к Боцману на поклон.
Слева взвыло густым, сочным басом. Баркас «Шлюзовой»: на флагштоке туго натянутый флаг – крестовый. Сам баркас – прям щеголь: черный низ, вырви глаз желтая надстройка. Босой, в майке, мужик вышел на палубу, подсмыкнул штаны, плюнул вниз и скрылся обратно.
Прямо по курсу – неряшливый берег, старые гаражи и раздолбанные бетонные плиты. Кучи щебенки и песка. Зеленые от ряски сваи, тухлые заводи меж причалов. По акватории, сколько хватает глаз, лодчонки и катера.
Запах – свежих огурцов и соляры.
Полустертая надпись: GO VEF (дальше не видно) SLOW. «Тише ход»?
Он прищурился: на берегу два кота с вертикальными, как сабли, хвостами шакалили завтрак у рыбаков. Один доброхот кинул что-то, и коты тут же свились в дерущийся клубок. Судя по жестам, рыбак сокрушался: дал оглоедам покушать.
Мягкий плеск волны в борт. Скрежет за спиной – кто-то открыл дверь надстройки. Но шагов не слышно.
Николай обернулся.
Возле двери, вцепившись в ручку, стоял мужик: коренастый, широкоскулый. Ринат, наверно, кто же еще? Оранжевый спасательный жилет доходил ему до колен.
Неудобно же: жилет тяжелый, раздутый от пробковых вставок. Узкоглазая физиономия Рината была сейчас оливковой, с явным оттенком в зелень. Он стоял, прилепившись ладонями к переборке, переводя дух.
Николай поздоровался. Ринат кивнул. Мазнул взглядом Коле за спину, и часто-часто заморгал, словно в глаза попал песок.
Невежливо повернувшись спиной, по стеночке, маленькими шагами пошел вдоль переборки. Как канатоходец, которому каждый шаг дается с трудом.
Еще бы – в таком-то жилете! Как можно по доброй воле влезть в эту штуку?
Шквал с берега взъерошил волосы. Ринат замер и щекой вжался в стену. Скрюченные пальцы добела вцепились в железо, а лицо из оливкового стало зеленым – еще секунда, и чувак бухнется в обморок.
Коля подскочил:
– Ты как?
– О’кей, – выдавил тот, – я о’кей, все о’кей, – и кивал, как китайский божок.
– Проводить тебя? – ляпнул Николай.
Но он обрадовался:
– Да-да, тут близко.
Еще бы не близко – семь шагов до борта, двадцать – до кормы. Так и пошли: слева Ринат, вжимаясь в стенку, справа Коля, заслоняя ему обзор на рябую воду.
У гальюна расстались – дальше сам как-нибудь разберется.
Николай вернулся в каюту. Хотелось жрать. Он прихватил консервы и пошел искать камбуз.
Камбуз нашелся по запаху. Он постучал и вошел, держа перед собой банки, как белый флаг.
На камбузе колдовала Ядвига.
– Дружочек, – каркнула старуха, – валите прямо сюда!
Николай поставил жестянки на стол – вернее, на школьную парту, неизвестно как занесенную на камбуз. Огляделся.
Рукомойник, пара кастрюль, пузатый начищенный чайник, мятый огромный бак с надписью «Питьевая вода», самодельная полочка, на ней – трехлитровые банки с лапшой и перловкой, фанерный шкафчик, дуршлаг на гвозде…
На столе – алюминиевые кружки и миски. Справа от рукомойника – раздаточное окно, выходящее в кают-компанию – крошечную, но с большим столом. Над оконцем – плакат с певицей Сандрой.
Сквозь окно виден кубрик. На диване сидит Ринат – без спасательного жилета, в тельнике. Цветастая косынка на макушке, морда нормального цвета. Улыбается, строгает какую-то деревяшку длинным ножом. Пират, как есть. С водобоязнью? Ну-ну.
Дробный топоток под столом. Ядвига споткнулась и выругалась:
– Псякрев! Кокос, не путайся под ногами!
Интересное имя для кота, решил Николай, но вместо кота показался кролик. Белый, а ухо – черное. Деловито обнюхал ему башмак и скрылся под шкафчиком.
Старуха склонилась над котлом; иссохший птичий профиль почти касался парящей жижи. Туристический примус «Шмель» испуганно пыхнул, когда смуглые пальцы, похожие на ветки, ловко вцепились в ручку регулировки.
Бежевая блуза с воротником-стойкой, застегнутая до последней пуговицы, с камеей на впалой груди, делала Ядвигу еще тоньше и выше. Полы черной юбки взлетали всякий раз, когда она стремительно поворачивалась.
Пахло варево грибами, хотя тут, в гавани, грибам взяться было решительно неоткуда.
– Мамаш? Долго еще? – башка Боцмана просительно засунулась в дверь, – о, и ты тут, – подмигнул Николаю, – а что, жаркое сегодня будет?..
Ядвига выпрямилась и вскинула бровь. Сверкнули ледышки глаз. Седая коса, обернутая вокруг головы, блеснула серебром, давая недобрую иллюзию движения, будто на лбу у старухи прикорнула змея.
– Сгинь, холера, – сказала она спокойно.
Башка Боцмана исчезла.
Из обширных юбочных складок старуха извлекла спичечный коробок, открыла, достала травку и поднесла к носу, будто собираясь заложить понюшку табаку. Но передумала: сухие крепкие пальцы растерли щепоть и швырнули в кастрюлю.
Примус взволновано чихнул, варево булькнуло, и на камбузе запахло щами: свежими ленинградскими щами на крепком курином бульоне, с похрустывающей капустой и деликатной оранжевой искрой тонко потертой морковки. Николай сто лет таких не ел. Слюнки так и потекли.
– Дружочек, – глубокий голос тетушки Борджиа звучал, как рында. – Просите товарищей жрать…
В слове «товарищи» звучала издевка.
Тая
Санкт-Петербург, 1907 год, весна
Скрип-скрип перышком по листу. Стук-стук сердечко. Куда так стучишь, окаянное! Учитель услышит, погонит к доске – только и ждет, кого сцапать.
Жарко. Воздух в классе густой, как кисель. И окна закрыты, чтобы ни муха, ни корабельный гудок, ни вжиканье точильщика во дворе не отвлекали воспитанниц от занятий.
Шерстяное платье промокло подмышками. А пальцы потолстели, еле шевелятся.
Последний урок.
Соня Бузыкина на второй парте ртом, как рыбка, воздух хватает. Ее платье тонкое, из дорогого сукна. Подмышками сухо, а белоснежный воротничок не стоит вокруг горла колом, норовя придушить.
Соню в гимназию возит бонна, перед этим, конечно, напоив какао с бламанже. А у Таи на завтрак – пара печеных картошек.
Здорово бы один день прожить так, как Соня. Но только с утра.
Потому что ни бланманже, ни мороженое не променяет Тая на весенние вечера, когда прочие гимназистки сидят по домам или гуляют под ручку в двориках за оградой…
А Соня, глядите: ротик открыла, а вдохнуть не может. И глаза закатились. Сомлела.
Ей можно, она создание нежное. О том ее папенька сразу предупредил.
Отец Сони – из попечителей. Поэтому нежное создание историк сейчас поручит заботам классной дамы, а создания обычные останутся здесь, в духоте.
Дверь хлоп! Это учитель с Сонечкой вышли.
Класс зашумел, запищал. Стук парт, возня и смешки. Можно встать и вздохнуть полной грудью. Даже стены как будто раздвинулись.
– Ай! – кто-то больно дернул Таю за косу.
Обернулась – девочки с задней парты в окошко уставились.
Тая смолчит, не впервой. Она же не нежное создание. Села на место – глядь, на доске уже кто-то вывел мелом заглавное «Е» и стрелой пронзенное сердце. Ух, историк рассердится!
Дерг! – и хихиканье за спиной.
Слезы на глаза, до чего обидно. Но Тая не обернется. Потому что она не только не нежное, но еще и бесплатное создание. И учится здесь благодаря заботам таких, как Сонечкин папа.
Если бы не голос, то в гимназию ее, конечно, не взяли бы. «Так ангелы божии поют», говорила мадам попечительница, поднося платочек к глазам. Когда Тая поет, так мало значат щипки да придирки; есть только голос да вольное небушко, и ни гимназистки, ни учителя над ней не властны.
– Продолжаем! – это историк вернулся.
На секунду застыл, глядя на доску.
Замер и класс. Тая видела, как напрягся затылок учителя – сейчас закричит! На всякий случай даже дышать перестала.
Небрежным жестом он стер с доски:
– Открыли тетради…
Ух. Отлегло.
Душно. Чуть-чуть потерпеть. Бисером влага над верхней губой. От старания облизнулась – соленая. И этого от вкуса будто бы раздвоилась.
Одна Тая остается на месте и неуклюжими пальцами выводит в тетрадке. Другая мчится, как резвый дельфин, ныряет в аллейку под старыми липами, юркой рыбкой скользит по тропе до самого моря. А на причале-то как подпрыгнет, как плюхнется воду! И брызги летят во все стороны…
Томно-то как. А учитель бубнит и бубнит. Ничегошеньки не понятно.
Как же его называли смешно? Цаца? Нет, Цапель. И любовь у него, девочки шептались. Такой скучный, и вдруг любовь… голову наклонил, губу нижнюю выпятил. Точно, Цапель…
Как жарко… совсем нечем дышать…
– Ай! – от неожиданности Тая пискнула на весь класс.
Опять девочки. Дались им Таины косы!
Историк замолчал и уставился на нее.
– Смирнова? Извольте встать!
С полыхающими ушами Тая поднялась.
Тук-тук-тук – сердце колотится часто, а движения почему-то замедлились, будто воздух в самом деле превратился в кисель. Она едва слышала, что ей говорят, звуки доносились издалека…
– …должно быть, хотите продолжить урок? Будьте любезны, я с удовольствием…
Перед глазами плыло, и в наползающем розовом мареве Тая увидела, как государев портрет на стене насупился, посмотрел на нее с презрением.
Только бы не сомлеть.
Она не Сонечка, классная дама будет кричать, и мадам попечительница…
– …считаете допустимым перебивать педагога, кричать, как дикарка…
Не сомлеть…
В розовом мареве проступила мадам попечительница – шумная, с жемчужной ниткой на белой толстой шее… смотрит укоризненно, как государь на портрете…
Не сомлеть…
В глазах потемнело. Вздох – но воздуха нет, есть кисель, а рыба не может дышать в киселе.
А-ах!
Выдох.
Темнота навалилась мягко, Тая стала вдруг очень гибкой – и не упала, а мягко и плавно стекла: под парту, на пол, в обморок…
И наконец, стало покойно и хорошо.
…Два склоненных лица: озабоченное – классной дамы и сердитое – учителя, она увидела позже, когда открыла глаза.
– Вынужден вам возразить, – говорил историк, – полагаю, здоровья в избытке. Равно как и тяги к возмутительному лицедейству. Это желание заявить о себе, даже таким диким способом, я склонен отнести к проявлению притворства и лени.
И увидев, что Тая на него смотрит, повторил, чеканя каждое слово:
– Да-с, именно так. Притворства и лени!
***
Живет Тая на окраине. Дом у них старый. В дождь мокрая штукатурка плачет потеками. Узкий, торчащий, как гроб, поставленный стоймя, туалет во дворе. Бельишко сушится на веревках с утра. К вечеру снимут, чтоб не украли.
Прямо из стены растет куст розового шиповника, а в маленьком палисаднике – цветок разбитое сердце. Под кустом у Таи сокровища спрятаны. Бумажный голубь в коробке от леденцов, медальон с отломанной крышкой и синий камень, найденный в гавани. Камушек тот – особый. А коробку она после пасхальной службы нашла – кто-то из прихожан на скамье оставил.
Напротив дома – пустошь, а в глубине, где слышно, как море шумит – заброшенный барак красного кирпича. Черные окна, словно пасти, заманивают. Митя там волка видел!
Сам он куда-то запропастился. И вчера не было. А у его мамы не спросишь – она кричит погромче историка. У Митьки мама – прачка, большая и шумная, с красным пятном в половину лица – след от ожога паром. У Таи мамочка не такая – красивая и певунья. А папа умер, давно.
Зато у Митьки отец есть; он пьяница, пропадает в гаванских кабаках. Говорят, руки золотые были когда-то.
Сейчас ни души возле дома. Только кот на крыльце усы намывает.
Митька хитрый. Любит подкрадываться неслышно: идешь домой из гимназии, глядь – а он уже рядом шагает, будто всегда тут был. И сердце зайдется от сладкого ужаса: не увидит ли кто – гимназистку мальчик встречает!..
С Таей они с детства дружат. Митька привык верховодить, на выдумки больно горазд. Но теперь она – гимназистка. И пусть в гимназии тише воды, ниже травы, и глупые девочки дергали ее за косу, зато Мите она может рассказать все, о чем знает. И до лета осталось чуть-чуть, есть секрет под разбитым сердцем, а еще верный друг и огромный мир, о котором чистые гимназистки ни сном, ни духом. Поделом им! Пусть облопаются своим бламанже.
Свист. Треск ломаемых веток.
Хрусть!
Тая только отпрыгнуть успела – и вот он, пожалуйте, Митька, собственной тощей персоной. Стоит, ухмыляется. На щеках – черные полосы сажи.
– Ты откуда свалился?
– Известно, откуда! С неба! – когда Митька смеется, во рту дырка от верхнего зуба видна.
– Если бы с неба, разбился бы всмятку! И сажи на небе не водится!..
Хохочут.
Митька живет и горя не знает. До поздней осени ходит босой, бывает, где хочет, спит, где придется. Иногда в гавани помогает: то конец поймать, то сеть подлатать, а то проводить гуляку из кабака к Благовещенской. Когда монетку дадут, когда подзатыльник – как повезет.
Митька все про всех знает и ей рассказывает: в том домишке старуха живет, графская нянька – если окликнуть, в ответ непременно заругается по-французски. А в квартирантах у нее солдат корноухий. Он добрый – может леденцом угостить. А лицо все время в порезах – им положено бриться да форму носить до самой смерти…
Однажды Митька ей скупщика воровского показывал: с виду дядька как дядька, только глаза бегают. И про хулиганов он все знает. Если, говорит, синий шарф и фуражка на правое ухо – то гайдовцы, а если шарф красный и на левое ухо картуз, то рощинцы. У него знакомцев – полный квартал: нищие и разносчики, чистильщики сапог да воришки. Даже отставной регент-побирушка и тот с ним здоровается. Не жизнь, у Митьки, а сказка: ни тебе гимназии, ни тесных воротничков, ни зубрежки.
У Митьки свои новости, у Таи свои:
– Историк мне кол поставил. Кричал! Злой он теперь, белены объелся. К нему товарищ приезжал, офицер без мундира. Конфетами всех угощал, а я наказанная была, только в конце прибежала. Офицер красивый! С усами! Девочки говорят, хороши конфеты-то были! Чистый зефир. А еще он Данилу Андреевича-то спросил, мол, как поживает ваша знакомая дама сердца?.. Представляешь, оказывается, у историка дама была. Такой нескладный весь, его товарищ смешно называл: Цапель! и прыщики, прыщики же у него, а тут раз – и дама!
– А что, если прыщики, то даму нельзя? – обиделся за мужчин Митька.
– Ты дальше слушай! Девочки смотрят – историк весь побледнел, зашатался, за сердце схватился и говорит: мы расстались, и жизнь моя разбилась навеки! Что ты смеешься, Соня Бузыкина сама видела. Так и сказал: разбилась навеки! И с тех пор сам не свой. Колы ставит! Вот что любовь делает.
– Любовь у него, а кол – тебе, – рассуждает Митька. – Вот бы любови своей колы и ставил. Надо бы посмотреть, что за гусь Цапель-то ваш.
– Да кто же тебя в гимназию пустит? – смеется Тая. – У тебя башмаков нет. Мадам Вагнер как увидит тебя босиком – так от злости и рассыплется по косточкам…
– Ничего, – отвечает Митька, – я помозгую. Чтобы вашему Цапелю неповадно было колами разбрасываться…
– Ой, Мить, не надо! Хуже будет, – пищит Тая.
Но самой приятно, что друг за нее заступается.
– Ладно, – говорит Митька важно, – не боись.
– А еще Цирцелия Францевна сказала, что в гимназии вор завелся! Что у нее книжку украли. А Зойка Фомина все меня в бок толкала – как будто бы это я!
– Дура твоя Зойка! – отрезал Митя. – А что за книжку у Цыцы сперли?
– Да мне почем знать! Справочник какой-то…
– Справочник – полезная вещь, – отозвался Митька. – Помнишь, в субботу ночью в гавани кабак сгорел? Так вот там человека нашли. Мертвого!
– Врешь!
– Вот те крест. Побежали! Сегодня к причалам пойдем. И еще покажу одну вещь…
– Я на покойника смотреть не буду!
– Да увезли уже покойника-то. Не бойся. Другую вещь. Ходу!
И как понесется!
А Тая – за ним.