Kitabı oku: «Гавань», sayfa 6
***
Бежит по тропинке Тая за Митькой вслед. Солнце выглянет – травы запахнут сладко. Ветер макушку треплет. Овсянка – пыррр! из-под ног.
Стрекочет кузнечик. Вода журчит и хлопает по камням.
Лягушонок ручей перепрыгнул. Смешной!
Вот бы ей лягушонком стать! Не насовсем – на время экзаменов. Было бы чудно: квакай себе и прыгай с камня на камушек. Ни зубрежки, ни хихиканья за спиной.
И никто за косичку не дергает – откуда у лягушонка косички-то?
И духоты никакой – столько вокруг сладкого ветра и солнца! И вода! Много-много воды!
Бежит Тая.
В траве – желтый лютик да толстый шмель. Лопух пахнет горько, метелки травы ветер метет. Над заливом облака кучами, будто пена в прачечной у Митькиной мамы.
Столько интересного в гавани!
Можно забраться на старую иву и сидеть в развилке. Играть, глядя в рябые волны, будто на верхней мачте смотровой пост, и плывет корабль к чужим берегам, а матросы, капитан и Знатная Дама из первого класса – все ждут, когда на горизонте покажется остров сокровищ.
Можно прыгать с разбегу и съезжать по песчаной горе. Заглянуть в ласточкино гнездо, осторожно, чтобы не получить клювом в глаз.
Можно под старой лодкой устроить дом и играть, будто в нем живут муж с женой, да толпа ребятишек, и всех кормить на званом обеде, подавая на тарелках из лопухов то да се.
Можно купаться между причалов, где вода теплая и пахнет тиной. Можно подслушать чаек и узнать вести из дальних стран.
А можно по камушкам прыгать хоть до самого рейда – мелок залив на отмели. И кажется, прыг! – и допрыгаешься до течения Гольфстрим, ляжешь в теплую воду, и понесет тебя к берегам жарким, а под тобой поплывут киты, камбалы и тунцы, морские звезды зашевелят разноцветными пальцами.
Выплывут дельфины, удивятся, спросят: куда путь держите? Ответить не успеешь, подхватят, понесут, и окажешься на необитаемом острове под пальмой с кокосом да ручной обезьянкой…
Была бы ее воля, осталась бы здесь. Собирала сокровища: камушки да цветы, ловила бы рыбу с дедом Матвеем, а то уплыла бы, нанявшись юнгой на иноземный корабль…
Митька про все ей рассказывал: где воровская малина, где бывают марухи с котами, куда матросы играть ходят.
Тая, конечно, кивала, но ничегошеньки не поняла. На что ворам-то малина? Не медведи же, чай. А марухи с котами представлялись ей вроде тех глиняных игрушек, что она на ярмарке видела: румяная барыня в кокошнике и толстый раскрашенный кот, хвост трубой…
Но не переспрашивать же? Стыдно. Решит еще, что она глупая…
Между прочим, гимназисткам тут бывать строго запрещено.
Здесь же матросы! И жулики. И неблагонадежные типы.
Гимназистка любого тут удивит. И порядочный человек поведет заблудшее дитя к маме. Только вот порядочных в гавани нет. Недаром Карантинной ее никто не зовет.
Пьяная гавань.
Девочки сюда не ходят. А мальчишки – пожалуйста!
И кому какое дело, что сидят на камнях двое, в штанах до колен, один ободранный, другой почище, и помочи с тесемками. Кто разберет, что под шляпой у чистого спрятаны две куцых девчачьих косы?..
Нос с конопушками, широкое лицо, круглые глаза в бесцветных ресницах – пацан и пацан, мало ли их забредает за приключениями?..
Так что Таю тут не признают – спасибо за это толстому мальчику…
Маленький затон. Затхлыми моховыми ступеньками спуститься к воде. Тина мягкая, будто ковер. Вода щекочет ступни, и кажется, меж пальцами – перепонки, как у лягушки.
Ветер тучи нагнал, и пупырышки по рукам побежали. А пяткам тепло, приятно, словно на перине стоишь. Камни добела отмыты, а те, что под водой – в бороде зеленой. Шумит вода, у камней пеной собирается.
Митька скачет из затона в затон, прыгнул раз, скакнул другой – да и провалился по пояс. Зубы скалит.
Видно его, да не слышно – с трех шагов слова не разберешь.
Осока по берегу в Таин рост, метелки торчат, как копья. По течению чайка плывет – хвостом вперед, а вид все такой же, гордый.
– Смотри, чего есть, – Митька подбежал, развернул перед ней карту, – Пе-тер-бурх, – читает по слогам.
– Где взял?..
Молчит.
Настоящая карта! Вот тут – Карантинная гавань, эта узкая нить – улица Благовещенская, а эта пупырка – надо же, гимназия и есть.
А сверху написано «справочник».
Ой. Не тот ли, что у директрисы сперли? Вот Митька! Теперь на Таю подумают. Она же бесплатная! С бесплатных особый спрос. Ох, Митька. Зачем влез…
– Там в углу камень выпал, – слюнявый палец тыкает в карту, на пупырку гимназии. – Туда можно клад сложить.
– Какой клад?
– Найдется, какой. Есть у меня одна задумка…
– Эй, голытьба! А ну, подсоби! – хриплый голос летит от причала.
Дед Матвей седой, как лунь. Морщины у него глубокие, будто кто специально вырезал. А глаза – голубые, прозрачные. И хитрые. Ох, и горазд дедо врать!
– И ты тут? – кряжистой ладонью хлопает Таю по шапке, – ишь, прилетел гусь на Русь!
Дед – их давний приятель. Думает, Тая – Митькин братишка.
– А ну, навались! – по-боцмански каркает дед, – богу молись, а к берегу гребись!
В ладони впивается смоленая веревка, они с Митькой тянут дедову лодку на песок, а тот, босой, подпихивает сзади.
– Давай, голытьба, живы будем – не помрем! Гляди, малой, портки-то в смоле не изгваздай! Больно хороши портки.
Митька хохочет, пихает Таю в бок. Дед ворчит:
– Смешно дураку, что нос на боку. Ну-ка, переворачивай!
Теперь упереться руками в смоленый бок и перевернуть килем вверх.
Портки у Таи и вправду хорошие. Матушка как-то загубила заказ для мальчика. Пришлось по новой шить – барчук толстоват оказался, не влез. Зато Тае те штаны пришлись впору.
Но ни-ни об этом в гимназии! А то плакали их похождения.
С Митькой вечно истории: то притащит ей мертвого голубя, чтоб пошила саван из лоскутов, то придумает делать шляпы из лопуха и играть в капуцинов, то поведет Таю по крышам, а сам бросит меж дворов, где с одной стороны – собака, с другой – дворник с метлой…
Но в гавани – дело другое. Тут он от Таи далеко не отходит. Митька много чего ей про гавань рассказывал. То рыбу диковинную вытащат рыбаки. То раковину морскую, каких тут никогда не водилось. А то рой пчел налетел, говорит, и одного дядьку зажалил до смерти. Откуда пчелам тут, в гавани, взяться? Не видела Тая, а Митька врал, как дышал.
Но куда ему до деда Матвея! Дед за помощь всегда байками платит.
– Хорошо море с берега, – так начинает рассказ. – Был такой баркас, «Купец Орешкин»…
Пожевал губами, глазом зыркнул – слушают ли, и продолжал:
– Прошел, как говорится, огни, воды и медные трубы, а попал к черту в зубы. Еще при Александре дело было… вышел, значит, отсюда, и пошел… пошел…
– Куда пошел, дедо? Ну? – это Митьке не терпится.
– А ты не нукай! Не запряг! В Астрахань, что ли? А то в Азов… но! – коричневый палец вверх, – куда б ни пошел, а к сроку в порт не явился…
– Потонул? – ахнула Тая.
Сердце обмерло – до чего жалко матросиков!
– Ахи да охи не дадут подмоги, – наставительно крякнул дед, – может, и потонул… да только год спустя нашли двоих матросов. Да не в Астрахани, не в Азове…
– А где? – опять Митька.
– В Костроме, – отвечает дед. – Обоих нашли в Костроме, на колокольне! Сидели вдвоем, вцепились друг в дружку, себя не помнят. Звонарь-то пошел к обедне звонить, и нашел. Водой их отливали, говорят, отмаливали, те и вспомнили, кто они и откуда.
– А про корабль?
– А про корабль… не помнят про корабль. Как вышли в море, значит, в первую же ночь появился столб на воде и свечение неземное. И в столбе том город нездешней красы…
Молчит дед. Изнывает Митька:
– А дальше что, дедо?
– А дальше… Дальше говорят, поднялась водоверть, баркас и затащила… А дальше помнят, как их с колокольни сняли, и все!
– А что с остальными случилось? – шепотом спрашивает Тая.
– Не страшна мертвому могила, – отвечает дед, – может, потонули, а может… Еще те двое, говорят, пение слышали. Неземными голосами. Вон там дело было, – протягивает руку в сторону рейда, где блестит в воде солнце.
– Подумаешь, колокольня, – поддразнивает деда Митька, – подумаешь, город. Я, может, тоже его видал…
Тая толкает Митьку в бок, а тот только зубы скалит – знает, как деда на новую историю подстрекать…
– Смотри, какой резвый! Дали голодной Маланье оладьи, а та говорит: испечены не ладно…
– Ну, дедушка, – и Тае хочется новую сказку, – ну еще расскажи!
– Дай наглому волю, он захочет и боле… расскажи им, – дед жует губами, давит улыбку.
– Да пострашнее! – подначивает Митька.
– Не надо, – пищит Тая, – лучше интересную…
– Пострашнее, говорит. Ну, сами хотели. Давно дело было, еще при Петре. Был у него в ближних знатный колдун… Брюсом звали. Осерчал на него Петр Алексеич, прогнал прочь. А тот сюда и прибился…
– Куда сюда? – шепчет Тая.
– Сюда, в гавань. Тут болота были, лягушки квакали. Тут-то он свой конец и нашел. Все, вишь, колдовал, колдовство его и сгубило…
– А ты почем знаешь, дедо?..
Тая со всей силы Митьке на ногу наступает – не перебивай!
– Говорят, – прозрачные дедовы глаза смотрят на воду, – говорят, он-то не богатства искал, а от смерти прятался. До жизни алчный был, книжки черные читал, искал на смерть управы… Камень золотой, хилософский, все искал, чтобы смерть-то обойти…
– И нашел? – Тая уже дышать от любопытства не может.
– А то! Нашел. Только камень тот, говорят, вышел не золотой, а синий.
Синий! Как у Таи в секретике под разбитым сердцем!
– А какой синий, деда? – спрашивает Тая. – Как будто немножко прозрачный? Как леденец?
– Какой леденец! Ишь. Сказал – синий! И камнем-то тем он решил, значит, проход открывать – туда, где смерть его не достанет…
– И что? Неужто открыл? – это Митька глаза вылупил.
Дед молчит, будто не интересно ему дальше рассказывать.
А Тая с Митькой аж не дышат – до чего хочется знать, чем дело кончилось.
– Открыл. Избушка-то у него прямо тут и была, – взмах руки в перелесок, – с избушкой той он и сгинул. Говорят, пришли к нему – а там половину дома, как срезало. Стены нет и крыши. И колдуна одна половина осталась: будто шагнул куда, наполовину прошел, а вторая-то, значит, здесь… и сапог стоит. Так свою смерть и встретил…
Молчит Тая. Перед глазами сапог колдунский. И Митька молчит.
Вот дед! Как теперь домой воротиться? Страх же идти. А ну как колдун вылезет? Или его половина…
А тот продолжает:
– В тех местах из болот, говорят, камень вылез. Огромадный, что твоя гора. И синий. Рос он из болота, рос, мхом покрывался. Стал, будто простой, обычный. И камень тот-то, когда памятник Петру Алексеичу ставили, вытащили волоком из болот сто молодцов и сто лошадей. А потом повезли на двадцати телегах, на трех кораблях, по земле, по воде. И поставили в самом центре Петербурха. Так камень теперь и стоит. Да только не знает никто…
– Чего не знают, дедо?
– Что камень-то тот – колдовской. Что Брюс-то, когда от смерти бегал, лаз открыл неизвестно куда. Сам-то, вишь, не прошел, а камень на его место прибыл. Не простой тот камень, истинно вам говорю. Наплачется город тот, где тот камень в центре стоит…
Солнце скрылось за тучи, стало совсем зябко. Наплачется…
Вот и мама ей тоже: не смейся так много – горюшко насмеешь.
Мама почти не смеется – лишь иногда в кулак прыскает, когда Тая ее смешит. А в глубине, в желтоватых лисьих искорках глаз, как ил на дне затона – горе.
– А теперь ты, – кряжистый палец упирается Митьке в грудь, – свою сказку мне расскажи! Куда бревна-то с пожарища таскаешь? Видал я тебя! На что тебе бревна?
– Ни на что, – насупился Митька.
– Нет такого закона, чтобы мальцам по пожарищам шляться! Мервяка вон оттуда увезли! А тебе неймется! Я гляжу – а он, ишь, муравей, тащит. Мало пороли тебя? Так я тебе!..
Раскипятился дед: насупил брови, палкой грозит. Распалился, бороду лопатой выставил.
– Бежим, – кричит Митька, – спасибо, дедо, за сказку!..
И как понесется!
А Тая – за ним.
Гегемон и кролик
Питер, девяностые, весна
Нечасто Боцман возил Ядвигу на берег, а сегодня еще и припозднился.
Вечерело. Дневные рыбаки отвалили с причалов. На берегу было бесприютно и тускло: ватное небо, влажность, как водится, сто процентов, и туман с воды наползает. Зато народу почти никого.
В такую погоду хорошо нагуляться по сырости, продрогнуть, как следует, а потом – в теплую баньку.
А еще лучше – дома сидеть. Но куда денешься: коммуна – дело такое: от каждого – по способностям, каждому… как получится. Вот и натягиваешь поверх куртки теплый пуховый платок. Какая весна, такой и наряд. Плюс старость.
– Через час заберу, – сказал Боцман, и, надвинув на глаза шапку, развалился на трех скамьях моторки, прикрывшись курткой, – покемарю пока.
А они с Кокосиком к причалу пошли. Питомец не отставал, шустро перебирал лапами по камням, от воды держался подальше – кролики не сильно-то водоплавающие.
Хитрован, видно, уже домой собирался, но Ядвигу приметил, рукой помахал, мол, давай, подходи. Еще бы не ждать: ее настойки на всю гавань славятся.
Вот и сгодился сорокалетний ботанический стаж. Из каждой ленинградской былинки она может пользу добыть. Не чаяла, что на старости лет это умение ей пригодится.
Народец по берегу непростой. В бич-холле натуральные уголовники. В гаражах – разбойнички, машины чинят да номера перебивают – тот еще люд.
А в катерки, что в воде болтаются, заглянешь – кого только не найдешь: тут тебе и беглецы от семейного счастья, и контрабандисты, и рыбаки – кто хошь.
Бизнес здесь простой: натуральный обмен. Торговаться, как на базаре, Ядвига не обучена. Не было такой науки в любимой лаборатории.
Хорошо, Хитрован есть: с ним всегда можно договориться.
С виду – мужичок ни рыба ни мясо. Но только что с виду. Ядвигу уважает: чаем из термоса угостил, и Кокосу сухарик припас.
– И спецзаказ, – Хитрован улыбается, – от супруги.
– Спасибо, – отвечает Ядвига, улыбку прячет. – А это ей, от бессонницы.
Повезло жене Хитровановой: хваткий мужик у нее и заботливый.
Кулек, сухо хрустнувший – в Хитрованову сумку. Пол-литровая банка – Ядвиге в мешок. Ух, Боцман обрадуется, Харонушка наш.
Неторопливо пошла от причала. Время есть: и Кокос порезвится, и травок она кой-каких соберет.
***
Ядвигу в гавани не трогали. Даже бичи, столкнувшись с ней на тропинке, уступали дорогу.
И питомец, Кокос, которого Боцман называл «жаркое», не вызывал у туземцев гастрономического интереса. Хотя кролики, говорят, вкусные. Но перспектива отведать нежного мясца не прельщала никого из бродяг, когда они заглядывали в прозрачные, выцветшие от времени глаза старухи.
Обходили по широкой дуге.
И когда шла она, высокая и прямая, с холщовым мешком, собирая одной ей известные травы, спьяну мерещилась кое-кому коса у нее за спиной.
А кому охота старуху с косой обижать? Или, например, ее кролика?
Шелест, треск. Шаги.
Обернуться хотела – и не успела. Что-то ухнуло, крякнуло, накинулось сверху, глаза застило и шею сдавило.
Платок у Ядвиги плотный, пуховый. Его-то с плеч на голову ей и накинули, да затянули, прямо на горле. Вздохнуть хотела – и не смогла. Рот волосатой тряпкой забит.
В спину толчок – и повалилась в бурьян головой. Колкие травы царапнули руки, даже сквозь ткань продрались.
В пыльной тьме дышать стало нечем, шарила руками, чтоб платок с головы стянуть, а в это время кто-то рвал мешок у нее с пояса.
Дыхания не хватало. Не шаль – бесконечное полотно, перед глазами красные всполохи, сердце кольнуло. Забилась, закопошилась, едва распутала проклятую тряпку.
Еще не видя, ловя ртом воздух, шарила перед собой, но руки натыкались на корни и мокрые ветки, и стоя на четвереньках, она никак не могла надышаться.
Влажный нос уткнулся в ладонь. Кокос, дружочек, беги, пока цел!
Завалилась набок, неловко села на землю – и увидела обидчика.
Лядащий, жилистый мужичонка. Стоит над ней, ухмыляется. Даже не думает убегать – не спеша распутывает тесьму на мешке, лезет добычу смотреть. Смелый, ишь – со старухами воевать. Вдруг вытаращился, аж глаза на лоб полезли:
– Кролик, что ли?..
И в прыжке Кокоса за уши – хвать!
Кокосик висит, как игрушечный. А мужик хорохорится:
– Твой, что ли, кролик, бабка? Было ваше – стало наше!
Тяжело подниматься с земли.
Встала Ядвига, отряхнулась:
– Пусти, – говорит.
– Ага, разбежался, – скалится фиксой, – а может, я, бабушка, кушать хочу. Кушанькать мне надо, ням-ням, – кривляется, корчит плаксивые рожи.
– Отпусти, – говорит Ядвига.
А в глазах темнеет, и не нравится ей эта темь. Знает она, что за ней приходит.
– Заладила: пусти да пусти! А мне пох! Я – гегемон! Я жрать хочу! А если я жрать хочу, значит буду. Никто меня не накормит! Все сам! Нет такого закона, чтобы мужику голодным сидеть!
Темень из глаз выплескивается на свет. И туман за плечом мужика из серого становится черным.
– Кролика отпусти и мешок положи, – тихо-тихо, чтобы не потревожить то, что движется, что выползает из тьмы, говорит Ядвига.
А сама видит – не хочет, а видит, как покачиваясь и шевеля губами, в тумане проплывает голова, похожая на гнилую дыню. Как белобровая девчонка с косицами со всех ног бежит по тропинке к морю. Как из кустов выходит человек, за ним другой, и еще, окружают кого-то плотной стеной, крик в ушах – вой, в котором человечьего мало, но знает – то человек. И даже знает, какой. Но за всем за этим есть что-то еще: темное, синее, чужое, огромное, чему названия нет. Но оно – есть.
Сердце тикнуло с перебоем, сейчас бы валидол под язык.
А мужик по-своему понял, усмехается:
– Что, бабка, приссала? Совсем краев не сечешь? Вали живо, пока я добрый. Не будь ты старуха, узнала бы…
И такие дрянные слова произнес, что хоть уши мой с мылом.
И слова проросли.
Темнота за спиной мужика прорезалась белым саваном. Что-то вышло и встало у него за плечом.
Кокосик – и тот почуял, забился, извернулся. Задними лапами врага по морде хрясь! Взвыл мужик, кролика выпустил, за щеку схватился.
Кокос тут же дал деру в кусты.
А мужик на нее пошел, глаза злющие, изо рта поганого чуть не лягушки выскакивают – такую пакость орет.
А Ядвига не шелохнется. Ждет, когда дойдет до него.
И за левое плечо ему смотрит.
Тут до него дошло. Тупой, а тоже почуял. Дернулся, будто зябко ему. Не помогло – Ядвига сквозь шаль этот холод чует.
За левым плечом она. Старая знакомая. Стоит, будто всегда здесь была. От взгляда ее Ядвиге хочется спрятаться, хотя опять – не за ней. Но, странно сказать, после того, огромного и чужого, что почуяла, даже она Ядвиге чуть ли не родной показалась.
Тихо-тихо, по капле, когда не хочется говорить, а слова, словно из плохо закрытого крана, кап-кап, и никак их не удержать, говорит Ядвига обидчику:
– А ведь молодой. А ведь жаль дурака.
Мужик рот открыл, и – ни звука.
– За плечом она у тебя. Скоро, совсем. Мне жаль, дружочек… так жаль…
Знает Ядвига. Не хочет, а знает.
Мужик смотрит мимо, будто слепой. Мешок выпустил. Щека кровит, облезлый, весь пыл растерял. Зябко ему.
Еще бы не зябко.
Завернул трехэтажным – вбогадушуматерь, да и пошел. А она с ним. Ядвиге кивнула, как старой знакомой.
Так и ушли.
А они с Кокосом остались.
***
У Ядвиги с ней свои отношения. Родственные, можно сказать. Трижды она ее видела. Кому-то и раза хватает, а с ней почему-то так.
Но каждый раз, встречаясь с взглядом пустых глазниц, знала – не время еще. Не за ней. Порой даже знала, за кем. И это знание с каждым годом светлило серые прежде глаза до прозрачной, старческой голубизны.
В первый раз повстречала ее еще девкой молоденькой. В тридцать восьмом дело было.
…В коридоре коммуналки хлопали двери. Запирались щеколды, за каждой – соседи старались не дышать. И слышалось юной Яде, как стучат сердца, а губы беззвучно шепчут: не за мной, не сюда, отведи…
К ним-то и постучали.
Вышла красавица Ядя – высокая, статная, с черной, обернутой вокруг головы косой. Сорочка батистовая ночная ничегошеньки не скрывает в свете, что из комнаты льется.
Первому парню, молоденькому, она бы глаза отвела. Тот, как увидел ее, в дверях и застыл. Она уже за собой силу чуяла. Не сумела бы описать, но знала – есть. Парень замешкался, засмущался. Будь один он – заболтала бы, заморочила.
Да двое других из коридора вошли, оттеснили Ядвигу, и когда все трое ввалились в дверь, она и увидела, кто еще стоит на пороге.
Той минутной задержки маме с папой хватило, чтобы скормить щели в полу письмо от друга из дальних краев. Но доноса отцу хватило и без письма – по самую маковку. Увели папу. Он старенький был, не зажился.
А мама в эвакуации сгинула.
Ту теплушку с ледяной дырой вместо сортира Ядвига во сне увидела. В ней мать ехала, и другие еще. А с ними, возле людей, на мешках, в чаде, в дыму, в душном холоде, словно еще один пассажир, ехала та, с пустыми глазами…
Во сне том блокадном, увидев мать и эту, сидящих рядком, все Ядвига и поняла. После Победы уже разузнала, что так все и вышло.
Перед самой войной Ядвигу взяли лаборанткой в ботанический сад. В октябре сорок первого она в субтропиках работала, тут и рвануло. Тогда ничегошеньки не поняла: звон стекольный, пальма, трава-переросток, накренилась, не падает. Снежище, осколки брызгами. И в свете пожара, как днем, увидела, как идет на нее безносая, не касаясь земли.
Не дошла. Пальцем погрозила и сгинула.
В себя уже в госпитале пришла. Недолго лежала. В блокаду в Ботаническом огород разбивали, выращивали корешки, укроп, даже картошку.
После войны жила красиво и просто, как все: с травами, с кактусами любимыми. Бабка ее хорошо понимала в травах. И папа ботаником был. И она.
Так и старилась. А в шестьдесят засохла – перестала стареть, сколько лет ей сейчас – и не вспомнить…
Кто же ждал, что ей какой-то сопляк тыкать будет да угрожать? Сам дурак. Знал бы, не стал бы связываться. И мужик этот дохлый, что Кокоса тянул, тоже зря: может, и обошлось бы… но поналезли откуда-то новые, наглые: совсем нюх отбит.
Не все такие, конечно. На «Пингвине» контингент неплохой. Новенький тоже приличный. Боцман, Ринат…
Вспомнив Рината, она огляделась. Где-то тут, прямо здесь… нашла! Травка та мелкая, неприметная. Люди ногами топчут. А Ядвига в мешок приберет, Ринату на чай.
Без этого чая Ринат не жилец на «Пингвине». Пьет из широкой миски, сидит, подобрав ноги, на японскую нэцке похож. Сколько лет ему, не поймешь: молчит – старик стариком. А как улыбнется, зубами блеснет – молодой. Спросила как-то его. Отшутился:
– Что тебе мои годы, Ядвига-апа? Ты что – паспортный стол?..
Мечтает Ринат о твердой земле. А никак. На воде пока дом. И его, и Ядвиги…
На «Пингвине» даже полка с книжками есть. Все справочники с собой забрала, хоть и тяжелые. Кокосик присмотрен, воздух хороший и воды вдоволь. Гигиена во всех случаях – первое дело.
А молодые по новостям тоскуют. Людка недавно телевизор вспомнила. А Ядвига ей:
– Деточка, ну зачем вам телевизор? Что вы там станете смотреть? Какую кинопорнораму?..
А та улыбнулась тихо, как тень. Время гнилое – смеяться люди разучились. Разве что Боцман – да и тот, будто по принуждению…
Боцману можно, на него не обижаются. Кто на берег свезет? Боцман. Кто соляры добудет и мотор заведет, когда от холода зуб на зуб не попадает? Боцман. Кто Ильичевых крестников на «Пингвин» привезет? Опять Боцман.
Плеск волны. Тарахтенье моторчика.
– Пойдем, Кокосик, домой, пора ужин готовить. Харон-то наш, видишь, заждался уже.
Идет старуха по гавани. Спешит за ней кролик – сам белый, а ухо черное.
И пусть идут. Обычное дело.
Гавань и не таких гостей видывала.