Kitabı oku: «Собрание сочинений. Том 3. Крылья ужаса. Мир и хохот. Рассказы», sayfa 2
III
Через несколько дней Леня все-таки попал в больницу, в терапевтическое отделение. И почти одновременно, всего одну неделю спустя, маленькая племянница Люды – дочь старшей родной сестры – девочка 10 лет, которую Люда очень любила и выделяла, попала в сумасшедший дом. Точнее, в невропатологическое детское отделение, ибо девочка была не в бреду, и сознание оставалось в ней ясным, но просто сдали нервы. Она все время плакала и отказывалась от пищи.
Сначала Люда посетила Леню. Когда она вошла в палату, Леонид по-прежнему молчал. Но в самой палате творилось что-то невероятное. Больной рядом с Леней выл, другой в углу – плакал.
Тот, кто выл, страдал от нестерпимой боли, у него не шел кал, ограничена была моча, и от боли внизу тела глаза были выпучены и как бы вылезали из орбит и обезболивающие почему-то плохо помогали ему. Изо рта у него исходил грубый запах мочи, но тем не менее прекращая выть, он начинал петь – чтобы заглушить сознание и боль. Пел он совершенно идиотские песни, кажется, это были частушки-нескладухи, но без смысла, и взялись они неизвестно откуда, ибо никто не слышал таких. Люде показалось, что больной сам сочинял их во время пения…
Другим ее ощущением было то, что этот мир проклят. Кроме того, она ничего не могла добиться от как будто бы остановившего свое сознание Лени. Поэтому невольно приглядывалась к тому, что творится вокруг.
Внутренняя заброшенность всех и вся, несмотря на уход, поразила ее. Она робко подошла к тому, кто плакал. Но когда она подошла поближе, то почувствовала, что он вовсе не плакал, ибо трудно было назвать то, что он выделял, слезами, – да и выражение было слишком мертво для плачущего. Люде показалось, что у него что-то с мозгом, но такое, что страдание внутри мозга было столь велико, что вытеснило само себя, став более страшным, чем само страдание, и от этого выражение его лица перестало быть человеческим, а напоминало разбитую жизнь трупа.
Между тем вывший больной продолжал петь. Онемев от изумления, Люда, тем не менее ощущая внутри себя бытие, прислушалась.
Слова возникали совершенно безобразные, чудовищные и произносимые то истерически, то устрашающе. Но это не могло все-таки отвлечь ее внимания от мертво-плачущего больного, который, казалось, плакал не как живой человек, а как раскопанный труп.
– Вы что, девушка, больных людей не видели?! – услышала она под ухом голос молодой медсестры. – Что вы уставились на них, это обыкновенные люди с обыкновенными болезнями, и вы так можете заболеть со временем. Не дай бог, конечно. Но все болеют.
Люда растерялась.
– Мой брат спит. Что же мне еще делать?
– Не смотреть же на больных. Вы не в театре. У нас только Витя вот своеобычный, – шепнула она, указав глазами налево, и вышла.
Вывший больной замолк. Люда оглянулась и увидала Витю. Это было существо с тоненькой шеей и огромной страшной головой, казалось втрое больше обычной. Он не мог разместить ее на подушке, словно он был сам по себе, а голова его сама по себе. Но глаза были у него неестественно детские, точно они уже не принадлежали этой голове. Он поглядел на Люду и облизнулся, острый язык мелькнул на мгновение и исчез.
– Только не надо плакать, – подумала Люда.
– Посетительница, не ходите по палате! Сидите у брата! – раздался истошный голос нянечки из коридора.
Люда присела у изголовья брата. Он был неподвижен и по-черному мрачен, даже телом.
Люда застыла в ожидании. Вдруг тот больной, который только что выл и пел – звали его Володею, – приподнялся и закричал, так что задрожали стекла в палате:
– За что, за что, за что?!!
Старичок рядом с ним стал молиться.
Но больной не слышал молитв, а еще барабанно-настойчивей, даже требовательней, и в то же время ужасней, кричал:
– За что, за что, за что?!
Люда вскочила с места, вышла в коридор и заходила взад и вперед. Леня не выходил из молчания.
– Да езжайте вы домой, господи, – сказала ей нянечка. – Не мучьте себя. Я знаю, он будет молчать все время.
…Как будто после смерти не намолчится, вдруг подумала Люда…
…Она возвращалась домой на трамвае, было теплое лето, и, сидя у открытого окна, Люда упорно думала о том, что весь наш мир – проклят. Она не могла отделаться от этой мысли. Проклят, несмотря на то что в нем есть красота. И она не могла охватить умом последствия этого, ибо такая мысль уводила ее от собственного блаженного бытия. Она не могла понять, как ее бытие может быть проклято, хотя явно чувствовала, что жизнь, как форма бытия здесь, явно проклята, ну если не совсем, то печать все-таки лежит.
– Словно этот мир создан по программе дьявола, – подумала она и сама же ужаснулась своей мысли.
Дома ее встретили крики, истерики, куда-то надо было идти, куда-то ехать, и в конце концов через два дня она оказалась в сумасшедшем доме, в детском отделении, где лежала племянница. Там было на редкость богато, уютно, и врачи были какие-то сверхдобрые. Девочка Мила, племянница, отказывалась есть главным образом мясо, чтобы не обижать животных – коровок, кур, петушков, свинок… Плача, не брала в рот почти ничего от щедрого мира. Каждый раз двое врачей и медсестра уговаривали ее есть нормально, но невинная кашка иной раз казалась ей мясом истерзанного животного… Глазки ее, как цветочки, наливались слезами, и она только лепетала в ответ на бездонную роскошь мира. Люда расцеловала племянницу.
– Глупышка ты, глупышка… Смотри сама не помри, если не будешь кушать.
– Пусть я помру, а кушать и обижать не буду никого, – плакала девочка.
– А разве ты кого-нибудь в своей жизни обижала? – шепнула ей Люда.
– Обижала, но больше не могу обижать. Скорее умру, – прошептала девочка, целуя Люду.
– Ну будь умницей, съешь кашку, ты никого этим не обидешь…
– А нищих? – удивилась девочка.
– У нищих без тебя будет своя кашка.
Девочка недоверчиво пожала плечиком. И есть отказалась.
Люда разговорилась с молодой врачихой – психиатром. Нашлись даже общие связи, знакомые.
– Девочку-то нашу вылечите? – спросила Люда.
– Ничего страшного, – успокоила врач.
– А есть страшные у вас, в детском?
– Да как вам сказать. Всякие у нас есть. Есть очень трудно поддающиеся лечению, странные случаи.
И психиаторша показала Люде девочку, лет 15, уже в отделении для старших детей. У девочки были пронзительно-умные, но словно улетающие куда-то глаза.
– Вот это существо, – шепнула психиаторша, – знает наизусть всего «Идиота» Достоевского. Да, да, не шарахайтесь. Я открывала «Идиота» на случайной странице, она сидит передо мной, в моем кабинете, я читаю несколько строк, и она может продолжать по памяти…
– Она так любит Достоевского? – ужаснулась Люда.
– Не то слово. Я тоже люблю Достоевского. Ее отношение к Достоевскому нельзя выразить словами. Это что-то сверхъестественное. И ее не удается вывести из этого состояния…
– А только ли с Достоевским связаны такие состояния? Как другие писатели? – дрогнув, спросила Люда.
– Есть лишь два писателя, которые могут довести до сумасшествия. И вы, конечно, догадываетесь кто: Достоевский и Есенин. Причем на почве Есенина больше. У нас есть целая группа детей, возраст примерно 14–15 лет… Вся их жизнь проходит в том, что они до конца погружены в поэзию Есенина. Они не хотят жить, не хотят что-либо делать кроме того, чтобы читать наизусть стихи Есенина. Некоторые плачут. Они читают эти стихи целыми днями, плохо спят, встают по ночам и тоже читают вслух или про себя стихи, бродят по палате, что-то думают. Их очень трудно вывести в мир, почти невозможно. Что-то надорвалось в их душе от этой поэзии.
– Удивительно, удивительно, – бормотала в ответ Люда в оцепенении. – Я и сама близка к этому. Но как можно жить с «Идиотом» в душе 15-летней девочке? Есенин же – понимаю…
– Дети хрупки и не похожи на нас все-таки, – улыбнулась врач. – А я наслышана о вас кое-что, звоните мне. Пересечемся на почве безумия, как говорится. Мы, психиатры, тоже не от мира сего немножко.
И Люда, обняв на прощание златокудрую племянницу, отказавшуюся принять мир какой он есть, покинула детское отделение…
– Бедная малютка, – думала Люда о племяннице по дороге. – Значит, ее душенька детская не хочет признавать этот мир?! Она даже обижать никого не хочет. Не туда попала девочка. Ой, не туда попала… Трудно ей будет здесь.
Но мечта о сатанинском мире этом не покидала Люду. «По программе планетка эта создана, по программке рогатого, – умилялась она, но потом возмущалась. – А я-то тут при чем? Какое мое бытие, мое высшее «Я» к этому имеет отношение? А вдруг… – она сжалась. – Лишь бы сохранить бытие, даже жизнь. Жизнь, жизнь, – судорожно заметалась она в уме и сжала пальцы в кулачок. – Невозможно перенести потерю бытия».
…Прошло дня три, и она, повеселев, встретилась с Сашей, с тем самым, с которым пили во дворе. За день до этого она была у Лени, тот по-своему молчал, и опять дико выл Володя, словно не переносил он не только физические страдания, а еще какую-то страшную мысль, не дающую ему покоя. Огромная голова Вити качалась в углу в знак полного (со всем миром) согласия.
Встретилась с Сашей у кафе, заодно с Ваней, буяном-толстяком, соседом Леонида, который тоже хотел его посетить. В этот день родители Лени не должны были прийти. Саша, которого вся эта история довела вдруг до исступления, был настроен весьма решительно.
– Да мы их всех испугаем, Люда! – почти кричал он, покраснев. – Вот увидишь! Есть в моей душе, в глубине, что-то пострашнее смерти! Мы их этим распугаем! И Леня твой очнется, ишь молчун. Я ему помолчу перед смертью! И Володю, крикуна, присмирю. Не будет кричать о себе на весь мир! Ишь, больно ему! Мне тоже, может быть, больно с самого рождения. И до сих пор – больно. Мало ли что.
Непонятно было, хвалится он или говорит правду. Почему-то решили пойти в больницу втроем. Взяли такси – и полетели! К их удивлению Леня сидел на кровати и играл сам с собой в шахматы. И ни о чем кроме шахмат и слышать не хотел.
Саша же прямо набросился на крикуна Володю.
– Володя, пойми, – он даже схватил его за больничную пижаму, хотя лицо Володи исказилось, как от зубной боли. – Пойми, что я тебе скажу!
Глаза у Саши вдруг полезли на лоб от собственной мысли, и он, наклонившись к ушку Володи, стал что-то шептать. Тот вдруг взвизгнул, отстранился, упал на подушки и замахал руками: «Не надо, не надо, не надо!»
Ваня буянил около шахматной доски Леонида, не трогая, однако, фигур. Леня тем не менее не обращал на него никакого внимания.
– Не надо, не надо! – повизгивал, однако, Володя, словно забыв о боли.
Даже головастый – в три головы – Витя присмирел, хотя он и так был очень смирный. Мертво-плакавший больной, напоминающий труп, однако ж, не унимался, и никакие ужасы и нашептывания Саши не могли вернуть его к жизни. Он все трупел и трупел, все больше уходя в свою трупность, и слезы уже не лились из его глаз.
Вдруг Леня – яростно и неожиданно – стал швыряться шахматными фигурами, в крикуна Володю полетел ферзь, в головастика – пешки, прямо к ногам, в окна посыпались кони. Больной-труп завыл, хотя в него ничего не попало.
Набежали сестры, дежурные санитары, пришлось унимать физически. Леня ослаб, но вдруг откуда-то взялась в нем дикая сила, он кусался, бился, и его еле уняли под конец. И все время он молчал, все молчком и молчком.
– Такой молчаливый, а дерется, – вздохнула нянечка.
Детские глаза трехголовастого отказывались верить самому себе…
«…Проклят этот мир, проклят, – упорно потом вспоминала Люда всю эту историю. – И жизнь коротка, и насмешка она над землей и людьми, и плоть горька и страшна, и где бессмертие? Чем заглушить, чем заглушить боль?»
Страстно захотела увидеть сиротку Лизочку, у которой оставалась одна Россия, но оказалось, Лизочка уехала – в Сибирь, в глубь… Решила тогда Люда пойти в сумасшедший дом, но уже в настоящий. Через милого психиатра детского отделения познакомилась она с ее приятелем, который работал во взрослом отделении, причем бредовом и буйном.
Люда сама до бреда порой была охоча, а тут как раз все совпало. Побежала она к ним, к этим сдвинутым, чуть не сломя голову, чтоб заглушить жизнь бредом. Но не очень получилось все это. Видела она каркающих идиотов, воображающих, что они – ничто. Старичков, считающих себя молодыми людьми, лихими и забияками, хотя сами старички почти умирали, но для компенсации, словно сговорившись, хором убивали мух. Видела она неопрятного толстого человека, познавшего что он – дьявол.
– Диавол я, диавол! – кричал он громко, на весь сумасшедший дом, и бил себя кулаком в грудь от радости.
– Много у вас таких, с дьяволоманией величия? – подмигнула Люда психиатру.
– Больше простыми чертями воображают, – хихикнул врач в ответ. – Самим-то считает себя у нас только Вася, – и он указал на толстяка. – Он у нас первый такой. Больше такой мании величии я ни у кого не видел. Все Наполеончики, Сталины, Ленины, Черчилли, Рузвельты – тьфу, мелкота. Говорить тошно. Только Вася у нас по-настоящему развернулся. Это ж надо, самим захотел быть. Обнаглел, что ли. Вась, покажись, – добродушно обратился к нему психиатр.
Вася лукаво выглянул, но тут же посерьезнел и опять стал орать, как медведь в лесу:
– Дьявол я, дьявол! Все во мне есть! Дьявол я, дьявол! Хоть никто про это не знает! Против всех я!
Видела Люда также оцепенело-помертвевших от катотонии людей, проклявших этот мир, и так уже проклятый. Слышала стоны и вопли, рычание по-собачьи – и никакое милосердие не отвечало им…
Рассвирепела тогда Людочка окончательно и с тяжелым сердцем, поцеловав почему-то в лоб психиатра, уехала домой, так и не разгадав высшую тайную сумасшествия.
И приехала она домой с непреходящим ощущением, что мир этот земной проклят.
IV
Через некоторое время Люда опять посетила брата: перед самой его выпиской из больницы. Он сам настаивал на выписке, да и помочь ему уже не могли, по крайней мере по мнению врачей.
Люда, уставшая от всего, заглянула в палату Лени, но не нашла там доктора, с которым хотела поговорить. Он ушел почему-то в женское отделение, и Люда вяло пошла за ним, чувствуя в то же время странную отстраненность. Из этой отстраненности ее почти вывела больная, которую она увидела в женской палате, когда искала доктора. Больная лежала в углу, у двери, грудь ее была раскрыта, и она медленно и неестественно ползала по кровати. Глаза на бледном лице выражали остекленение перед невозможным, и слышался ее шепот среди всеобщего молчания:
– Жжет, жжет грудь… Жжжет… Коля, милый, приди… Приди, Коля… Кто поможет?! Кто? Кто?.. Нет сердца, одна боль… Я вся боль… Коля, приходи, почему не пришел завтра… Завтра было тяжелое, страшное… Жжет, жжет грудь… Это ты, Коля, пришел, ты?!! Прощай…
А глаза у нее были холодные, холодные – от боли.
Люде показалось, что она простонала ей песню – последнюю песню прощания. И, видимо, ей все равно было, с кем прощаться, хотя звала она Колю.
Ничего не поняв из разговора с доктором, она скрылась из больницы.
Начались внезапно непонятно-осенние дни, хотя было лето, но времена года словно смешались. Ощущение проклятости мира у Люды сменилось ощущением призрачной пустоты. Не то чтобы мир не был проклят, но это уже не имело значения – может быть, из-за беспредела проклятости. И все более явной оставалось ощущение призрачной пустоты, как будто уже и мира не было (или был он просто погружен в эту пустоту). Только шепот умирающей больной преследовал ее по ночам: «Прощай, прощай, Коля», – хотя никакого Коли и не было.
А вскоре выписали и Леню. Родители пришли за ним, но он точно отсутствовал или странным образом не хотел их признавать, словно, умирая, он не признавал и сам факт своего рождения. И упрямо хотел к себе, в свою коммунальную конуру, отрицая всякую помощь.
«Не жилец я для смерти, не жилец!» – повторял он одну и ту же фразу.
И, придя домой, плюнул в свое отражение в зеркале.
Люда долго не решалась позвонить ему и не решилась бы, если бы не раздражающее чувство своей связи с ним, почти необъяснимой. Она позвонила наконец, ожидая ужас, но первое, что он сказал ей, было о коте.
– Кот умер, Люда, – раздавался его голос, как будто оторванный от плоти. – И знаешь, как он умер? Жил сумасшедшим, а умер покойно и даже робко. Лежал, умирая, и знаешь, за минуту до смерти тихо-тихо помахал мне хвостиком, точно прощаясь со мной и с миром этим, беспредельным. Помахал хвостиком раза три, так примиренно, грустно, и умер.
– А что еще, Леня?! – спросила Люда. – Как ты себя чувствуешь?
– Что еще? Я замуровал его тело у себя в комнате, в стене, как и обещал. Сосед Ваня помог мне в этом. Теперь он со мною все равно, кот этот, он со мною…
Люда внутренне ахнула, но не возникли ни возражения, ни слезы. А голос Лени по телефону тем не менее продолжал, все визгливей и визгливей, но как-то по пустому визгливей:
– Я уже третий день разговариваю с ним, с покойным. Стучу ему в стенку кастрюлею. Или ложкой, большой ложкой! Хотя коты и не едят с ложками. Но он, я думаю, понимает меня, он во всем теперь после своей смерти понимает меня… Он ведь и не кот, может быть, уже… Господи, как мне все надоело, надоело, а больше всего моя боль и моя смерть!!.
И Леонид повесил трубку. Люда подумала: завтра же приду к нему. И она пришла. Первое, что она увидела в комнате Лени, – это толстуна-соседа Ваню, делающего перед Леней, который сидел на табурете, активную гимнастику. Ваня был трезв, в одной майке и трусиках, и лихо стоял на руках, задирая ноги вверх, к потолку.
Леня тупо смотрел на него. При виде Люды он перевернулся, встал на ноги и с блаженной улыбкой, с распростертыми объятиями приветствовал ее, как свою сестру. Таким веселым и отключенно-отчаянным Люда еще его не видела, и кроме того, она почувствовала, что в Ване появилось какое-то новое качество. Где-то он стал почти неузнаваемым. Рациональность в нем уже исчезла совершенно, как будто рациональности вообще в мире не существовало.
Эдакая неузнаваемость его тяжело ошеломила Люду. «Может быть, это уже другой человек?!» – подумала она.
А Ваня между тем (или это теперь был псевдо-Ваня) назойливо лез к ней с поцелуйчиками, но особенно с широченными объятиями, в которых он, казалось, хотел как бы растворить Люду.
А Леня тем временем стал мутно смотреть в одну точку, ничего не говоря.
«Где же кот, в какую стену он замуровал его?» – подумала Люда и взглядом вдруг стала искать умершего кота. Но ничего не увидала.
Псевдо-Ваня опять стал шуметь и настойчиво хлопотать насчет чая – хотя время совсем было не чайное.
– Кто пьет чай, тот отчаянный, – то и дело приговаривал он, чуть-чуть подпрыгивая, вылетая из комнаты за бесчисленными чашками, ложками, блюдцами, как будто народу в комнате было видимо-невидимо.
Потом он неожиданно заскучал, сев на стул.
– Где же кот? – вырвалось у Люды. Псевдо-Ваня сразу оживился, поднял просветленные глазки и воскликнул:
– Я знаю где!
И указал на стену около книжного шкафа.
Леня механически кивнул головой.
– Покой, покой от всего этого исходит, покой, – заключил он.
Люда не знала: то ли ей смириться со всем, то ли совершить что-то необычайное.
А псевдо-Ваня, точно его оживляло присутствие в стене кота, стал разливать чай, пришептывая при этом:
– Чай, он саму смерть победит, вот он каков, чай! Чай-то, а?!
И Леня почему-то очень внимательно слушал его.
Вдруг в дверь сурово постучали.
– А я знаю кто! – воскликнул псевдо-Ваня, улыбаясь круглым лицом. – Скажите, Леня, «войдите», ведь вы хозяин.
Леня вяло сказал:
– Войдите.
Дверь распахнулась, и на пороге стоял… двойник псевдо-Вани. Это было существо, до ужаса похожее на него.
– Мой коллега! – захохотал псевдо-Ваня. – Сослуживец почти. Нас всегда путали. Артем, входи, не робей!
И Артем, вылитый псевдо-Ваня, кругляшом вкатился в комнату умирающего.
– Ба, да здесь целая компания! И причем крайне веселая! – захихикал двойник.
– Садись, садись, – оглушительно заявил псевдо-Ваня. – От чая еще никто не умирал.
Артем сел.
Через полчаса появилась водка, но совсем малость, хотя и от малости все как-то порезвели, включая – на мгновение – даже Леню.
Все перемешалось, и уже непонятно было, где чай, а где водка; и в зеркале отражались двое псевдо-Ваней, и всего их, одинаковых, было уже таким образом четверо, плюс слабеющий Леня, которой почти не отражался в зеркале, и плюс Люда, которая думала о своем бытии.
От всего этого хаос стоял в комнате, и только первый псевдо-Ваня так заразительно хохотал, что всем, хотя бы на минутки, становилось страшно весело.
А Людочке казалась нереальной даже собственная рука. Леня пролил чай, завели музыку, почтальон принес письмо.
При всем этом была жуткая трезвость, да и выпили мало.
Леня иногда задумчиво поглядывал в стену, что у книжного шкафа. Люда все время путала псевдо-Ваней и, устав от всего, особенно от шума, который производили двойники, старавшиеся перекричать друг друга, внезапно ушла. А через несколько дней она услышала страшную весть: Леня умер. Она до такой степени внутренне остолбенела, что не понимала даже, как относиться к этой новости.
Все дальнейшее прошло как в тумане: и стоны родителей Лени, и похороны, напоминающие обряд брака наоборот, словно умерший венчался с пустотой, и сам громоздкий, вместительный крематорий – все это словно происходило на Марсе или во сне, но во сне на Луне, а не здесь.
Запомнилась только реакция псевдо-Вани. Он был почему-то увлечен крышкой гроба. Гроб-то приобрели приличный, не позорный; но псевдо-Ване, казалось, ни до чего не было дела, кроме этой крышки, по которой он все время назойливо постукивал, даже барабанил, когда совершался долгий процесс пути – к крематорию и т. д.
Перед опусканием в бездну, когда все уже простились, появился двойник псевдо-Вани, и тот словно ждал его. Оба они, одновременно, бросились к гробу и прямо зацеловали, почти облизали, печальный Ленин лоб. Какому-то мужику пришлось даже оттаскивать их: ибо уже настала пора и звучала скорбная музыка.
У второго псевдо-Вани почему-то вспух глаз.
Через несколько дней – с отцом Лени, пропойным инженером, – Люде пришлось забирать прах Лени, чтоб потом захоронить его в семейной могиле. Ехать было далеко-далеко, куда-то к черту на куличики. Так уж было положено выдавать прах. В этом месте им пришлось еще простоять в очереди, прежде чем они получили, что хотели. Люда сунула кулек в свою пустую сумку – отец Лени категорически отказался брать ее в руки.
– Что же я, своим сыном буду помахивать, неся его, – возмущенно выговорил он, покраснев, а потом надолго замолк.
Люде пришлось самой нести эту большую хозяйственную сумку, на дне которой разместился мешочек – все, что осталось от задумчивого Лени. Сумка была неестественно легкая и прямо-таки болталась в руке Люды.
Все это было так дико и неестественно, что Люда едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться – громко и на всю Вселенную. Она еле справлялась с подступавшим хохотом. Эта болтающаяся сумка с нелепым кульком – и одновременно воспоминания о философских умозаключениях Лени – все это вело ее к убеждению о тотальном бреде, о том, что мир этот и все что в нем – просто форма делирия, коллективная галлюцинация и ничего больше.
Выл ветер, туман поднимался ни с того ни с сего, и она шла по бесконечной пустынной дороге, чтобы выйти к автобусной остановке. Вокруг было поле, простор, которому не было конца и который мучил своей тоской и блаженством. Бездонное чувство необъяснимости России пронзило ее вдруг до предела. Но она не могла связать в своем уме эти две вещи: мир и Россию. Она знала теперь всем своим существом, что мир – это бред, галлюцинация, но что такое Россия – она не могла понять. Но она ясно ощущала: мир – сам по себе, но Россия – тоже сама по себе, и уходит она далеко за пределы мира, в чем-то даже не касаясь его…
«И дай Бог, чтобы они никогда не совместились теперь», – подумала она…
Папаша между тем шел отчужденный и нахохленный, словно петух, потерявший золотое зерно. Нелепая сумка с остатком Лени продолжала раздражать Люду своим абсурдом. Но у нее, правда, не возникло желания вытряхнуть этот бессмысленный пепел, который не имел в ее глазах никакого отношения к брату, так что даже хохотать над этой золой было бы не кощунством. Но и прошлое существование брата казалось ей таким же странным, как и эта их процессия по пустынной дороге с сумкой.
Через несколько дней состоялось захоронение праха в полусемейной могиле. Народу, если не считать семьи, было мало. Моросил одинокий прохладный дождик. Люда промочила ноги, но ей было не до ног. Кладбище было все в зелени, и зелень показалась Люде жалостливой.
За день до этого скорбного события Люда попала с приятелями в отключенную подмосковную деревню, где во тьме сада у речки они пели разрывающие душу русские песни и потом неожиданно читали стихи Блока о России. И все-таки, несмотря на присутствие России, сам мир этот, планета, казался Люде подозрительно чуждым, словно в чем-то он существовал по какой-то дьявольской программе. А Россия, ее родная Россия – в ее глубине, в ее тайне, – была явно нечто другое, чем этот мир, хотя внешне она как будто входила в него, как его часть.
И вот теперь она стоит перед могилой, и от Лени виден только этот абсурдный комок.
– Господи, что за бред, – думала она. – Какое отношение имеет к Лене эта мерзкая зола, эта пыль в кульке?!. Сейчас его душа, его внутреннее существо в ином мире, может быть, он по-своему видит нас, но не дай бог, если там так же бредово, как и здесь.
Возвращались после захоронения вразброд.
Но Людой все больше и больше овладевало глубинное чувство собственного бессмертного «я», скорее не чувство, конечно, а просвечивалась внутри сама реальность этого вечного, великого, бессмертного «я» – ее собственного «я». И хотя это «я» только чуть-чуть провиделось сквозь мутную оболочку ума и сознания, Люда чувствовала, что это есть, что это проявится. Хотя бы на время, хотя бы частично, и тогда весь этот так называемый мир обернется нелепо-уродливой тенью по сравнению со светом высшего, но скрытого «я».
И Люда лихорадочно искала и находила здесь точку опоры.
– Господи, – думала она, возвращаясь. – Ну что значит весь этот мир?!
Пока есть мое вечное «я», от которого зависит мое бытие, какое мне дело до мира, – на том или на этом свете, какие бы формы он не принимал. Если есть высшее «Я», значит, есть и я сама и всегда буду, потому что мы одно, а все эти оболочки, тела, ну и что? И хоть провались этот мир или нет – это не затронет высшее «Я», и потому, какое мне до всей этой Вселенной дело?!
И безграничное, всеохватывающее чувство самобытия захлестнуло ее. Она поглядела издалека на кладбище. «Какой бред», – почти сказала она вслух.
Все для нее как бы распалось на три части: на так называемый мир, далее – родная, но непостижимая до конца Россия и, наконец, ее вечное «я», скрытое в глубине ее души…
С этого момента произошел сдвиг.