Kitabı oku: «Блики, или Приложение к основному», sayfa 4
– Нет, не забыл. И что?
– Да ничего… Что, что… Я прихожу…
– Не нервничай.
– …Стою, кричу – нет чтобы пригласить – он вылетел, как обдолбанный, заблевал всю Карповку литературной рвотой – ох как расстроился, бедняга… мог бы и тут, зачем же было выбегать?.. Прямо как барынька из Достоевского… Точно как Пешков, хнычет мне в жилетку – всё, к чёрту, жить он здесь не сможет: что за страна-де!.. Он не знал!.. Забыл?
– Нет, почему же… Ну и что?
– Что – что, что – что… не помню, что там в решето… Учёбу забросил и уехал к маме… Ох, чёрт, прости, Ванька, прости… Ну, в самом деле, как-то автоматом…
– Да ладно, – говорит Иван, – не бери в голову.
И вроде пауза, но небольшая, такая вроде – в троеточие. И после паузы Илья:
– Эх, старичок, – говорит, – старичок… Да, кстати, если ты христианин, то где отечество твоё?.. На небе, там и наследство… ха-ха-ха… так что не надо про берёзки. – И с подоконника долой. – А сколько времени? – И снова – после: – Прочитал я твои, словесник, рассказы. По-моему – дребедень… ты уж прости… страшилки детские. Что ни рассказ, то ружьё, и все палят – уж обязательно. Не можешь Чехова ослушаться?
– При чём тут Чехов?
– Так вот и я как раз о том же. По птичкам бы – куда ни шло… тех, правда, тоже жалко… по медведю… А они, что, у вас там только пьют всё да стреляются?
– Кто?
– Конь в пальто… Кто! Мужики.
– Нет, почему?.. Живут.
– И написал бы – как живут.
– Знаешь!..
– Да ладно, ладно, сочиняй. Только бы, старичок, и о читателе немного позаботился… так страшно.
– А ты бы, правда, шёл домой, а то опять мать на такси сюда примчится за тобой.
– Не примчится, – говорит Илья. – На даче.
– Как?.. А бабушка?
– Иркина очередь, её неделя. График.
– Ну, всё равно иди, – говорит Иван. Зевнул. И говорит: – Мосты разведут… обратно не пущу.
– Да нужно очень, – говорит Илья. – К девкам на Чкаловский подамся, курсовые их почитаю. Интересно, что понаписали.
– Давай, – говорит Иван, – давай. И с подружками ко мне не заявляйся больше… у меня всего две простыни, а я не прачка.
– Да для тебя же ведь стараюсь, глупый, – говорит Илья. – Что бы ты без меня делал… А простыни твои мне не нужны. Своя скатерть в сумке.
– А скатерть для чего? Ты на столе уж, что ли, практикуешь?..
– На потолке, кретин… Ирка в сумке моей роется – то сигареты ищет, то конфеты…
– А скатерть-то?
– Брал на пикник, мол… Конспирация. Ладно, пойду, с тобой тут скучно, – говорит Илья. – И завтра рано просыпаться.
– Иди, – говорит Иван. – Надоел.
Засмеялся Илья. И говорит:
– Грустно мне с тобой, Сергей Есенин, – поднял с полу свою сумку, повесил её на плечо и вышел. Вернулся тут же и говорит: – Чуть не забыл… Спит Люська крепко?
– Ну и что?
– Да ничего. И Юлька тоже… Может, как-нибудь, когда уснут, поменяемся местами? Кайф, старичок… ты представляешь?
– Беги, беги, – говорит Иван. И говорит: – Зачем только из медиевистов в археологи переметнулся…
– Надо было, и переметнулся.
– Трепался бы про Меровингов, голову девкам морочил… Хотя тебе без разницы, про что болтать…
Сам себя в коридоре Илья оставил, голову лишь просунул в комнату. Громко хохочет. И говорит:
– А как насчёт групповичка? Устроим?.. Э-э-э, толку-то с тебя… Садись, строчи буколики-георгики, Феокрит-Гесиод сибирский… бота бегемота, – и исчез, исчез со смехом.
Хлопнула дверь. Прошло минут пять. И:
– Валя! – конспиративно ухнул двор.
На кухне кастрюля об стену, наверное, стукнулась: бух-х! – и об пол после: бах! – и по полу ещё прокатилась: дяк-дяк-дяк! От резкого, неожиданного звука такое ощущение у Ивана, будто там, внутри, сорвавшись с полки, упала, охнув, его душа. Вопль-отбой протрубила Марина, стала дверь баррикадировать.
«Нас напротив, во-он – как та сосна – так же вот через дорогу, Мелеховы жили. Ещё и нас зажиточнее были. Курей – тех, правдыч, не держали, а не держали потому, хлопец, что батька ихний табаку не нюхал. Кино-то было, Гришку, поди, видел?.. Товарищ мой, ближайший самый, да. На Дон-то апосля они перебрались, когда Котовский спьяну хату ихнюю пожёг. Ох и бандюжный был, не дай и Бог. С приятелем со своим, с Пархоменкой, охты-мохты, соберутся, четверть горилки вольють себе за воротник, в дорожку столько же ещё прихватють, поцепляють шашки на бок, кубанки на затылок, глаза на лоб и – бей своих, чтобыч чужие боялись. Одного и уважали только. Был там такой, атаман кошевой, Кочубеем звали. Да нас с Гришкой не касались…» – «Да. Да. Но за кого ж ты воевал, Кирсан Иваныч, я не пойму?» – «А за тех, кто словит, хлопец, за тех и воевал». – «Но ты же говорил, что ты герой Гражданской». – «А разве нет? Ты повоюй под разными-то стягами, под командирами-то разной масти походи… нагрузка шибкая на голову…»
– Ва-ля! – двор уже громче и настойчивей.
Поднялся Иван с дивана, подошёл к окну, рукой махнул, в окно не глядя, и подумал:
«Сивков и Синкин».
II
Тысяча девятьсот сорок третий год. Шестнадцатое мая. Тисецкий военный госпиталь. Старое трёхэтажное кирпичное здание под крутой зелёной четырёхскатной крышей. На втором этаже одно из окон, что смотрят в давно уже оживший после зимы сад, распахнуто настежь. В саду щебечут птицы.
Пять часов утра, едва ли больше, но уже светло. Входит в палату тихо, как кошка, медсестра Катя. Чувствует Катя лёгкое веяние сквозняка, обегает палату взглядом, обнаруживает причину и сразу же направляется в дальний угол, чтобы закрыть окно. Закрывает. Поворачивается. Справа от Кати койка с голой сеткой. Слева на койке… Откидывает Катя одеяло и видит подлог – рулетом свёрнутый матрац. Брови у Кати ползут вверх.
Катя: Ой!
Просыпается один из раненых.
Раненый: Что с тобой?
Катя, но не тотчас же, а чуть помедлив: Боже мой!.. Опять сбежал Безруков! (видимо, ещё сомневаясь в своём предположении, заглядывает глубже под кровать – с Безрукова, с того станет).
Раненый, отрывая голову от подушки: Да ну?! Да быть того не может!.. Гляди-ка, точно.
Просыпаются почти все. Все, кто может, приподнимаются в кроватях на взлокоточки, кто не может, те косят глазами в сторону, где стоит Катя, но не поймут пока, чем она так озадачена. Катя хороша собой, миловидна, особенно утром, после недолгого, но сладкого сна; кожа на её юном лице свежа и не помята. И посторонний, окажись он тут, заметил бы: всем Катя нравится, всем по душе, но больше всех тому – проснувшемуся первым. Для Кати это не секрет. Сейчас, однако, не до этого ей. Бровей – как будто вскинулись и закрепились – не опуская, Катя всплескивает звонко руками и прижимает их к груди.
Катя: Ещё же рана!.. Ещё же, боже мой, и швы! (И выбегает из палаты.)
Все смотрят на дверь, за которой скрылась Катя, затем – на койку, где ещё вчера лежал Безруков, рассказывая байки про охоту и рыбалку в Сибири.
И почти все: Сбежал-таки!
Кто-то один: А далеко ли?.. Словят.
Год тот же, но месяц – июнь, и число его – пятое. Горьковская область. Пойма реки Керженец, другой ли какой, очень на неё похожей. Низкий и плотный, будто приплюснутый воздухом сверху, туман напоминает чайный гриб. На уютном заливном лугу, отрыгивая в тишине степенно и смачно, отдыхает коровье стадо. Часа четыре. Утро. С востока медленно наступает бледный пока свет. Над туманом стелется серый дым, цепляется за часто торчащие из тумана коровьи рога, на них наматываясь, словно вата. Под старой, раскидистой ивой догорает костёр, потрескивает редко и негромко. Возле костра, свернувшись калачом и с головой запрятавшись в дождевик с куколем, спит подпасок малолетний. Лежит бездвижно. Пастуха поблизости не наблюдается. Пастух купается, стараясь вышибить из головы случайный хмель. Егунов Иван Лукьянович. Накупался до посинения, но хмель, похоже, не вышиб: покачиваясь, из воды выходит. Скачет то на одной ноге, то на другой, пытаясь выгнать из ушей проникшую туда влагу. Фыркает. Потом вдруг резко замирает. Шарит испуганно по берегу глазами. Одежды его нет. Вместо неё валяется бумажный плакат, на котором изображён перед носом плюгавого, остроносого Гитлера здоровенный советский кукиш. На обратной стороне плаката химическим карандашом написано коряво, но разборчиво: «Извиняй, мужик, не нужда бы, дак не взял, не приспичило бы, грех такой не принял бы на душу, и без того обременён, а чтобы после этого жилось тебе хошь малость спокойней, то знай, что не вор какой приблудный слямзил у тебя одёжу, не залётный прощелыга, а я – красноармеец Митрей! Пока без адресу, до адреса пока что мне далековато, может быть, к осени и доберусь. Помолись, мужик, за меня Богородице, Заступнице нашей. И святому мученику Иоанну Воину». И с новой строчки: «Еслив бывать мне доведётся тут когда-нибудь, дак возверну, чем и своим ещё, может, дополню – мы по росту-то с тобой как будто одинаковые, да и нога вон, чувствую, такая же, – а не придётся, свет не ближний, то с кем и переправлю, а нет, дак не обессудь и свыкнись, всё равно когда-нибудь истлеет, не вечное, возле костра ли прогорит. Глянул, кургузка на локтях проносилась. Да и Бог велел делиться, поди, помнишь – не татарин-то? А мальчонку, мужик, подыми – тепло-то оно тепло – и хорошо, что тепло, и постояло бы так, дак ладно, – но от земли обязательно натянет, жалко, еслив простудится – слягет – тебе же скучно без него будет. Ну, и прошшай».
Егунов: Он – ты подумай-ка, а – Митрей! Скажи на милость, сучье вымя!.. Он – Митрей, Митрей он… А я – Иван Лукьянович! Так что ж теперь, людей пойти мне грабить?! Не Митрей ты, а сволочь самая последняя! Это же надо обнаглеть так! (Трезвеет разом и бежит к костру. Подбрасывает в костёр хворосту. Трясётся сам и тормошит подпаска…)
– Васька! Вставай, вставай! А то простынешь! Ослободи-ка дождевик!.. В гробу бы мне его увидеть – по хамской роже и узнал бы: «Митрей!..» Ну, в-непогоду-дуру-баушку!.. Вставай, вставай, Васюха, слышишь! Вставай. Натянет от земли… Потом возись ещё с тобой тут!.. В моих штанах-то, пусто б ему было!
III
– Задремал там, старый бродень? Заболел ли? Обнаглел, скорей всего-то. Знаю я твою хворобу – раньше тебя родилась… Едва шево́лишься. Куда ж годится. Как червь замёрзлый по лопате. Шибко шары-то не закатывай, то долго ли: мордой в лесину саданёшься, упадёшь, ноги сломаешь – дострелю, нянчиться с тобой не намерен. Привык, холера, волю ему дал, он уж и рад. Живо, парень, отважу. По хребту-то полосну – сон из башки дурной моментом выпорхнет.
Погрозился Несмелов, но коня подгонять не стал, подумал: «У остяков вон мило дело, лучше, поди, и не придумаешь. И у Баженова, у того в Туруханске под стать им, плоскомордым, было, обостячился, хотя и сам-то – паболдырь, помесь остяцкая. Собак упряжка да нарты, и горя нет. В тулупишко завернулся, на бок припал, полёживай себе, хореем этим понужай, улюлюкай да песню про то, что видишь, пой. А там, уж будь здоров, лишь бы на пень где не налететь да не опрокинуться… Попробуй-ка, их догони… Как волки, чё там, пообвыкли».
Подумал, во рту зуб свежеутраченный языком вспомнил, передёрнулся, вспомнив, сгорбился и затосковал. Достиг в тоске равнодушия, дураком себя обозвал, скинул с рук шубенки, папиросу вынул из кармана и закурил, уйму спичек при этом потратив. Курит, рану в десне тёплым дымом утешает, мыслями от неё отдалиться пытается. Не заметил, как и отдалился. Родной дед Григорий на ум заявился. Шумно. Глухой совсем под старость сделался. Других не слышал, не слышал и самого себя, наверное, а потому и кричал всем, как муэдзин с минарета, кто не привык, так думал, что ругается Григорий Митрофанович. А он – из добрых побуждений. Не злой был, но сдрешной, заполошный. Спать на ночь влезал дедушка на полати, поясницу внизу «застудить цели не имея», до утра там поминал многое лихом, воюя с усатыми постояльцами, уши мхом от них – чтобы «не проникли пруссачата в голову» – запечатав. Иной раз мох извлечь забудет – не мешал ему, глухому-то, – и ходит с ним в ушах день или два, пока тот сам по себе не вывалится. Утром спускался с полатей, мрачнее, по выражению невестки, «баушки-яги голодной», и отсыпался на лавке, при протопленной уже печи, поставив возле лавки свои «тараи» – пимы с обрезанными голенищами. Выспится вволю, сколько старому достаточно, ноги в «тараи» сунет – и с ходу в сени квасу испить, кис тот в корчаге там обычно, а квасу нет, тогда – водицы, бадья с ней полная в сенях стояла постоянно. Уж как закон – и к бабке не ходи. И вот, они, его внучата-казачата, Орест и Павел Павловичи, тогда ещё Орешка и Павлушка, додумались как-то и пригвоздили «тараи» к половице, пока владелец их на лавке отсыпался. Проснулся дедушка, встал, в «тараи» влез, пошёл было – и расквасил свой орлиный нос об пол, мало того, и зубы передние вышиб. А с теми, что во рту ещё оставались, но толку с которых всё равно никакого уже не было, только мешали, так как вовсю шатались в дёснах, словно колья в оттаявшей глине, и усложняли жизнь Григорию Митрофановичу, расправлялся он таким «макаром»: бесполезный и опостылевший ему «хуже горькой редьки» зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку, спиной к иконам, помолившись прежде Пантилимону с Антипой и Заступнице. Садился и тут же забывал напрочь, зачем сел, и засыпал, забываясь. Тот, кому выпадала эта немилосердная – наоборот ли, милосердная – участь, отворял – ни сном, конечно, ни духом – со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему зуб. Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет белый держится своего врачевателя. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему домочадец, отступать гостю приходилось в великой оторопи и в несказанном изумлении, а после ещё долго обходить дом стороной.
Помахал дед руками, посквернословил и место во внуковой памяти сыну своему уступил – Павлу Григорьевичу, отцу Несмелова. С ним же, с отцом, иначе обстояло дело – тот не изведал зубной муки: до Первой германской, в молодости, он гвозди зубами из досок вытаскивал, когда на спор, в задоре, а когда и по нужде – инструмента нужного не оказалось под руками, в зубах их, гвозди, и выпрямлял, а после, угодив на фронте в газовую атаку, лишился всех зубов до единого без боли – «как семечки, их выплюнул» – и ел с тех пор до самой смерти только тюрю. Но силу при этом имел недюжинную: зажав край мешковины только дёснами, он мог поднять и пронести сколько-то – тут-то уж, точно, без нужды, а на спор – куль с мукою нерасчатый.
Представил отца Несмелов и тотчас, как по заявке, будто песенку услышал, им, отцом его, исполненную… «Спой, Павел Григорьевич, спой, дорогой, не куражься…» Не куражится Павел Григорьевич, выпивши потому что, а выпивши, сговорчив Павел Григорьевич и безотказен. Ногами притопнет, руками прихлопнет и забасит, подвирая в мотиве, беззубо: «Дует ветер, гаснет свечка, баба падает с крылечка, под крыльцом сидит бабай, на бабае малахай, хай, хай, малахай, бабай, бабу принимай! Оп-па, оп-па, ломит кость с укроп-па! Матерится баба злая, не люблю, вопит, бабая: у бабая на носу – буродавка не к лицу!..»
«Чудак человек, – подумал Несмелов и глаза прищурил, чтобы пепел в них не попал, и затянулся дымом так, будто папироса одна, а охотников покурить её много. – Балаган, мать честная», – подумал Несмелов… «Павел Григорьевич, а супоросу свинью подымешь, нет ли?» – «Подыму!» – «А до мельницы её донесёшь?» – «Донесу!». И несёт через всё село свинью Павел Григорьевич. Голосит та, что мочи есть…
И подумал он, Несмелов:
«Возьму отпуск, съезжу, не собачий сын, старые уже, а умрут – поздно будет… Ну, чёрт, нормально рассудил, аж вон и крыльца сразу взмокли», – так подумал и лицо подставил ветру. Хлещет ветер снегом, но не злобно, а игриво, сопки огибая, ломится он с юга, не в меру бодрый, шаловлив. Снег, что с ветром прибыл, мягкий, липкий, под полозьями и копытами коня не скрипит, льнёт ко всему, как пух кипрейный, – быть бы ему без ветра ряндой, а при ветре он – липун; множится на всём, выживая, на лице лишь гибнет да на руках. Конь от снега растолстел, словно халат стёганый, маскировочный на него накинут, только уши флажками маячат: прядёт непрерывно, работает без устали ушами Рыжко, звуки лесные втягивая, а оставь он уши в покое, так их законопатит, так снегом запечатает, что не только тремоло бубенца, но и всхрапов своих не услышит. Мордой раскачивая, ушами потряхивая, гребёт ногами в целик Рыжко, ловит звуки тайги мятежной и угрюмое что-то в голове лелеет – так с облучка кажется. Ели и пихты, сосны и кедры, ветви их прочёсывая с шумом, гнёт ветер, треплет кустарники голые, дягиль и пучки сухие, из-под снега торчащие, клонит долу, семенами их вокруг соря. И в большом он, и в малом: тут тучи мнёт, на клочья рвёт их, а тут и искру с папиросы утащит, надругается над ней, кувыркаясь с нею в воздухе, и умертвит. И последнее, что про него, про ветер, следовало бы добавить: как транспорт используют его, шарахаясь по тайге, вороны, а нет у них в том нужды, используют его как забаву, так как ворона не просто птица, а шельма в перьях, из всего выгоду извлечёт, из снега того же: глотает, каркая, на лету снежинки – жажду ими утоляет.
В небе только вороны, тучи да снег, а само оно, небо, прямо над головой, кнутом по нему полоснуть можно, было бы желание, исполнить его легко. Повернулся Несмелов на козлах, попону снежную с себя обронив, порылся в кошёвке, выгреб из-под снега кнут, вспорол им отволглый воздух, рассёк пополам небо, от края до края, лишив заодно нависшую над дорогой сосновую ветвь шишки, и повторил – но вслух уже – намозоливший мозг за дорогу вопрос:
«Зачем же он, зараза, мне сказал об этом?»
Дёрнулся Рыжко, покосился на ездока, едва ли что разглядел, но шаг не ускорил – дёрнулся от внезапности, покосился из вежливости, а понял сразу, что не к нему кнут обратился, мордой отяжелевшей поник и снова задумался о чём-то – морда у него длинная, увесистая – и мысли в ней под стать ей нарождаются. Наверное.
Следовал Несмелов из Елисейска зимником – путь вдвое короче, чем трактом. С Камня ещё сквозь снежный разгул среди прикемского урмана распознал он вдали смутный прогал Каменска-Кемского, а въехал в село уже при сгустившейся тьме. По льду пересекая Кемь, возле проруби задержался, достав ведёрко из кошёвки, напоил коня – запалился тот, хоть и усердствовал вроде не очень, пил да пил, да еле удоволился – трактом пустынным проскочил до огородов, свернул с него и, минуя село, направился к дому. И там, на реке, и тут, до свороту, души не встретил ни единой. «И ладно», – подумал Несмелов. Глянул на домишко свой, но мельком, сразу и отвернулся. В логу на отшибе торчит изба его шишом сиротливо, будто и не живёт в ней никто, кроме двухвосток, пауков и мизгирей, а увидишь её с горы, кособокую, да в потёмках, и вовсе сердце захолонёт – словно в несчастье кого застал, а помочь беде нет ни сил, ни возможности.
Тихо подъехал. Как к кладбищу, где родные покоятся. Зуб снова вспомнил, место в десне пустое языком тронул, затем выбрался из кошёвки, ноги отекшие размял, полотенца ворот щербатых распахнул и, кинув бегло взгляд на Каменск, ввёл в ограду Рыжко. Встал тот и будто закостенел разом, словно думал, думал своё лошадиное, тяжёлое, и додумался до неожиданного. Метёлкой обмёл его от снега Несмелов, распряг, бездвижного, по взмокшей холке хлопнул шубенкой и говорит: «Хватит дрыхнуть, ступай во двор. Сена дам, пожуй, тогда и спи, сколько влезет».
С конём управился, загнал под навес кошёвку, оглобли ей заломив и связав их чересседельником, там же, под навесом, её и опрокинул. После уж так-сяк, вслепую, крылечко голиком расчистил, валенки им мало-мало оскрёб, полушубок скинул, встряхнул его, как плащ от дождя, и подался в избу, отвыкшую от замка, не только от замка, ещё и от хозяина. Сенцы с кривым, шатким полом, стараясь не поскользнуться, прошагал, скобу дверную нащупал, дверь на себя повалил и, с притолоки густо осыпавшийся куржак вдохнув, вступил в прихожую. Стыло в хоромах, мрак в них несусветный, уличному не чета. «Каталажка, – мелькнуло в мыслях у Несмелова. – Арестанта неделю не было – и дух жилой околел… Оно и есть, что каталажка… А кто живёт в ней – каторжанин».
Ни во что не вглядываясь, не думая ни о чём конкретном, у порога постоял в унынии, затем повесил на костыль планшетку и полушубок, шапкой прикрыл костыль, ощупью к столу сунулся и засветил лампу. А по свету уже, не мешкая, и с печкой принялся возиться. Дыму едкого наглотался, избу, как баню по-чёрному, зачадил и выругался. На улицу выскочил, откашлялся, что первым делом, после уж залез на крышу и сбил с трубы снежный картуз. Вернувшись в избу, ткнулся коленями в холодные плахи пола, над берестиной, ругаясь, поколдовал – загудела натужно жестянка, зарделась боками, изводя обжившуюся в избе стужу, заменяя её теплом.
Лёд в кадке проломив, воды добыл, чайник поставил на печку и сел поблизости на скамеечку, ссутулившись понуро. Сидит. Поёт огонь в буржуйке, веселится; трещат дрова, то ли страдая, то ли радуясь; приплясывают, завораживая, на коленях блики… И тут вдруг так: догоняет Несмелова Митрий Анкудинович Засека и повторяет в который раз нынче сказанное. А Несмелов внимательно, напряжённо всматривается ему в глаза, как в раннее утро, но ответа в них не находит – хитёр Засека, опытен, и лицом, и голосом управляет сноровисто, как швец иглою, да и щели глазные малы, туда – как через дырочку в копилку заглядывать – успех, примерно, тот же будет. Не находит Несмелов ответа и вопрос свой обновляет: «Зачем ты это мне сказал?»
«Вот, видишь, – говорит Засека, – пока шель- шевель, и кипяточек поспел».
Очнулся Несмелов, ухватил чайник тряпицей, к столу отнёс его и поставил на икону – на горький лик Угодника, уже и оплавленный от горячего. И сам он, Никола, не в воздухе висит, а на другой иконе разместился, площадью больше, так как столешницей у стола тоже образ служит: голенастый Святой Георгий с тонконогого и высоковыйного жеребца змия отважно копьём атакует. Век пережив, раскололась столешница прежняя, смастерить новую руки никак не добрались бы, ладно, чем было заменить – и заменил вот. У покойной Анисьи, бывшей владелицы избы, образов имелось на добрый иконостас, смешно сказать: по всей халупе шесть божничек, и на каждой по две, по три, а то и по пять икон. Когда церковь разорили – какие смогла, приютила. Маленькие, с ладонь, и знатные размером, но меньше, чем эта, где Георгий, которому по причине тесноты, низкого потолка и величия собственного воевать приходилось не на киоте, а на комоде среди кущ пятуний и герани; но справлялся Святой Воин. Когда-то, по Анисьиному, может, недосмотру – была она подслеповата, – а то и с ведома и согласия её мягкой души, в компании Святых, которых почитает Церковь, на одной из божничек оказался «старообрядец»: на облаке стоящий, меж облаков парящий, благословляющий двуперстно. Как тихо оказался, так тихо здесь и обитал, пока не отвёз его Несмелов в Ворожейку и не подарил приятелю своему – Маркелову Харламу Сергеевичу. Дарил вроде в шутку, а принято было серьёзно, мало того, и с благодарностью. «Не паясничай, сосуд треснутый, шутовство твоё как глупо, так и мерзко, мерзко и само по себе, мерзко и для меня лично, – так тогда сказал Харлам Сергеевич. И добавил: – А за дар нечаянный благодарю. По Божьему, видать, подсказу… За дар я отплачу… и тоже мерзким, как язык твой. Василиска-а!» И долго затем бегала Василиска, дочь Харламова, в кладовку, туда и обратно, всю бражку «чярёмуховую» из лагушка к столу кувшином перетаскала, до гущи которую «выцедили», а «выцедив», не успокоились, но к Адашевским подались, где «клюквенной» и «брусничной» наугощались вдоволь. На посошок Фостирий их, да и себя конечно, не побрезговав, ещё и водкой государственной, «мануфактурной», потчевал – оставил кто-то из проезжих и остававшихся на ночлег «никониян», так не выливать же. А после они втроём лежали рядышком в траве на высоком берегу речки, над Сонным омутом, и плакали в три глотки, да вот о чём так горевали, и не помнится. Выпей столько – зарыдаешь.
Десять лет Несмелов квартиру держал у Анисьи, а пока была жива старуха, и с иконами в избе мирился, соглашался и с лампадками, хотя, по правде сказать, и тошно ему было, как партийному, и, что уж там, совестно становилось иной раз перед гостями некоторыми. «Ты прям, как поп, гляжу, Несмелов, – войдёт и скажет некоторый гость. – Целую церкву у себя тут учинил. Рясу б тебе ещё да лохмы. Да ещё бороду бы, понимашь». – «Моя бы воля, дак…» – так только, смутившись, и бурчал в ответ Несмелов, кивая на Анисью: с неё, мол, спрос – она ж хозяйка. «Твоя бы воля – для всех бы неволя, – говорила та и добавляла тут же: – Всем будто справен мужик, и не глуп шибко, не скупердяга, не кривоног и не какой-то страхолюдина, тока вот – нехристь-то – беда… Кака бабёночка где подвернулась бы. Может, чуток глупца и образумила бы». А прошлым годом, в сентябре, решила Анисья в болото за клюквой сбегать, пошла и заблудилась. Месяц бродила по тайге, питалась, как птица небесная, орехами, травой да ягодами, чем «Бог поддерживал», кто знает, куда забрела, тропинок под ногами не видя, «сослепу и от страха, но и без лешего не обошлось, конечно, – “закрутил”». Искали, искали дружиною, корзину-таки нашли, а хозяйки корзины и след простыл. Ну а с розысками отчаялись и «похоронили»: зверь, мол, старуху съел, или, мало ли, топь где её засосала, «ночью брела и угодила». Бродила Анисья, бродила, да счастье, осень выдалась на редкость тёплая, спала старуха под кустом, накрывалась листом, а после, как успела рассказать она своим подружкам, явился перед нею медведь «во всей своей строгосте», то ли настоящий, то ли посланец Божий в обличье медвежьем, уж больно похожий взглядом и походкой на мужа её, от вражьей пули на японской войне павшего. Предстал, дескать, мордой, указывая, мотнул, за собой поманил и вывел Анисью к Кеми, а сам, мол, косой песчаной прошагал, реку сажёнками переплыл и на другом берегу чудесно растворился в воздухе. Словом, вот: в Каменск Анисья выбрела – и родину свою не узнала. И даже ельник, что родину красиво обрамляет, в знакомости ей сразу не признался, хоть и век глаза Анисьины «мозолил». И спрашивает Анисья прохожего, которого тоже впервые будто видит: «Это чё, милый, за деревня, подскажи-ка Христа ради, избы-то всё, гляжу, большие, как в городе, да ладные?» А прохожий, издали ещё заметив и гадая, она это, пропавшая, не она, поравнявшись, смотрел, смотрел на неё, ободранную да грязную, потом на избы глянул, осознав вопрос, и говорит: «Каменское, тётка Анисья… Это ж Каменское наше, хрёсна». – «Слава Богу, – говорит Анисья. – Спасибо, милый, за подсказ, а то уж забоялась, грешная, не Тот ли Свет, а я и не готова, исповедь не принесла», – и стала наземь оседать, а крестник – тот её поддерживать. Тут уж и старухи набежали, крестятся, охают, щупают кости измождённой странницы, с воскресением её поздравляют – вид такой был у Анисьи, будто и впрямь воскресла, вознестись ещё вот только не успела – «еле-еле душа в теле». Ухватили под руки товарку цепко и повели к себе, в первый дом, что был поблизости, – все радёхоньки страдалицу приютить, – в бане отпарили, в свежую одежду обрядили и давай чаем её радовать да шаньгами услаждать, к Покрову дню ещё настряпанными. Чистая телом, духом расслабленная, отвела с голодного измору душу и, коротко взмолившись, Господу отдала её Анисья. Быстро принял, не «мурыжил» её Господь. Земля пухом, мир праху. Слова плохого никогда никто от неё не слыхивал и о ней никто худого не сказал. Царствия Небесного ей дружно пожелали. А Несмелов, как квартирант, как наследник избы и имущества единственный, похоронил Анисью, всё честь по чести, «ради боговеров», исполнил и в ночь на сорок первый день после её кончины, проводив народ с сорочин, с иконами разобрался: две из них в службу столовую пристроил, третью приятелю в Ворожейку отвёз, а остальные, в том числе и те, что с ладонь, тонко для растопки нащепил и сложил на русской печке щепы. Славные из икон получились лучины – и вспыхивали, как порох, и горели ровно, как керосин, так что и в бересте надобности долго не было, с лучинами святыми и до Пасхи дотянул. На то же и божницы сгодились, дня три Несмелов ими отоплялся. Высохло дерево по божьим углам, как некий инок по кельям, подготовилось к смерти, смирно умирало, достойно: не охало, не стонало. А уж тогда, как наследством старухиным распорядился, со свободной, спокойной совестью и портреты по стенам развесил, сундук от них опростав. «Ну вот, теперь оно и то ли дело, – отныне наведываясь и шапки отныне ещё на пороге снимая, твердили некоторые гости. – А то заходишь к тебе… это… вроде как к тебе, а попадашь вроде как в скит какой или в богадельню. То и гляди, что дьякон с кадильницей налетит и с ног свалит, или пономарь пьяный из подполья вылезет. Теперь оно и то ли дело… Социализьм, не царство тьмы». – «Дак чё, оно и верно, – отвечал отныне Несмелов, не имея на кого теперь кивнуть. – Почти что так оно и было. И самому от сраму…» – а что от сраму, и не договаривал. Бог судья и доброму, и злому. А что старух касается, так те, заявившись через полгода, сказали другое, сказали и показно ушли поминать свою подружку в её – в прошлом, теперь его, Несмелова – баню. Угостившись бражкой, осмелев, ввалились снова в избу и, разгорячённые, тыча пальцами в опустевшие углы, в потолок, в оплавленный лик Угодника, в столешницу с Георгием, в «партейные» портреты на стенах, грозя лежащему на кровати Несмелову, хмельными языками зудили до тех пор, пока тот, сорвавшись с места, не закричал на них (как в Гражданскую, там – белочехам): «Пять пуль осталось, божьи рыльца, на пятерых как раз убавлю хоровод ваш, большеротые! Сами угробили старуху, ещё и шлындают тут, балаболки!» Вытащил из-под подушки наган, крутанул в острастку пустым барабаном, но пугать уже было некого, разве что погрозить в окно завалившимся гурьбой в воротах «балаболкам» – и всего-то.
Поставил Несмелов чайник на стол, за сухарями направился в кухню, а на ходу глянул косо на Феликса Эдмундовича, – но не в дурном смысле «косо», а потому только, что шёл к нему боком, – и странно для одиночества, в котором пребывал, задал громко вопрос портрету:
«Зачем он это мне сказал?.. Ох, хитрый Митрей».
Словно на мелкую печать прищурившись, проводил глазами Дзержинский Несмелова, но ни словом не обмолвился, губ под усами даже не разнял, не шевельнул бородкой-клинышком.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.