Kitabı oku: «Изюм из булки. Том 1», sayfa 3
К Табакову
Весной того года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и пошел на прослушивание. Мне нравилось кривляться, и я думал, что это актерские способности.
Помню чеховскую «Хирургию», разыгранную в шестом классе в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота.
Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…
Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где, по случаю дефицита мальчиков, играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.
В здание «Современника» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки, в которых я с удовольствием заблудился, помню собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.
Читал я стихотворение Александра Яшина о пропавшей собаке – ужасно жалостливое. Грузил я этой собакой артиста Сморчкова, вскоре прославившегося ролью положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».
Сморчков моим гуманистическим репертуаром не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить собакой Константина Райкина.
Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха. Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой. Может быть, именно размеры моего дарования уберегли Марину Мстиславовну от театральной педагогики…
Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с собакой самому Табакову.
От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать из Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось. Было велено прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе…
С чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, – потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью! Все лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе вызубрил так, что до сих пор помню его от корки до корки… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!..»
К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на исполнении. То ли бурей, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича – и я был принят в «режиссерскую группу» студии.
Груши и цыплята
С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани – имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью.
Мир за пределами студии потерял всякое значение, съежился и исчез.
Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых тоже было немало. Табаков пообещал:
– Будете отпадать, как груши!
И мы отпадали.
Исключение из студии было настоящей драмой – с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез – опять-таки, на всю жизнь.
Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но больше мы напоминали саранчу. Неся как штандарт табаковское имя, мы прорывались в театр «Современник» – и выкурить нас из-за кулис было невозможно. Да и как в шестнадцать лет уйти оттуда, где обитают и проходят мимо тебя по узкому закулисному коридору Даль, Неелова, Богатырев или Евстигнеев?
«На дне» я смотрел, наверное, раз пять, «Двенадцатую ночь» – не меньше двенадцати уж точно…
Одно из потрясений юности – «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным – потому что я находился в возрасте рощинских персонажей и все это было мне безумно близко. А печальным – вот почему…
После спектакля я помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Я отловил его на выходе и что-то говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.
– Пока, Костя! – на ходу бросила она.
– Пока, – ответил Костя совершенно бытовым образом.
А пять минут назад они стояли на сцене вместе – да так вместе, что представить их врозь было невозможно! И художественный обман показался мне обманом человеческим…
«Ничего не может случиться…»
За укрепление дисциплины педагоги студии начали бороться за восемь лет до Андропова.
«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», – сформулировал добрейший Андрей Борисович Дрознин.
Педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.
– Я знаю его восемь лет, – говорил Владимир Петрович. – Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!
– Но ведь человек может заболеть, – сказал кто-то.
– Актеры не болеют, – парировал Поглазов.
– Но ведь может что-нибудь случиться!
– Ничего не может случиться, – назидательно ответил Владимир Петрович.
Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка, Лена Антоненко.
Вошла и сказала:
– Райкин сломал ногу.
…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.
Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике, на лестничной клетке в больнице Склифосовского; рядом – Марина Неелова и Юрий Богатырев…
Володин
Год на дворе – 1975-й.
Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает нам ее Олег Табаков.
Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…
Проходит два года, мы уже студенты; место действия – подвал на улице Чаплыгина. Репетируем «Стрелы».
Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.
– Саша, – говорит старичку Табаков, – проходи…
Это – Володин? Я страшно разочарован.
С тех пор время от времени драматург сидит на наших репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: он своими словами обозначает контур диалога, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем.
Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое сразу оказывается частью пьесы – без швов, с характерами и даже с репризами. Герои жили в Володине, и надо было только позволить им выйти наружу…
Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами еще не снятый Данелией «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством – что вы сейчас пишете? – и он обрадовался случайным ушам и начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю.
Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а – вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении история эта была не про Бузыкина, а про его несчастливых женщин.
Он вообще умел жалеть и любить. Других – больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние…
Спустя много лет после тех встреч в чаплыгинском дворе я пару раз был вынужден брать на себя роль человека по имени «нет». Однажды Александра Моисеевича, уже совсем старого и насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого петербургского театра: должно было прийти начальство, и решался вопрос о дотациях… Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, могло решить вопрос положительно.
Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не умел.
Тянули жилы минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.
– А что, хороший театр? – спросил я.
– Отвратительный! – крикнул Володин. – Они меня так мучают…
Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.
– Я скажу, что вы мне запретили, ладно? – обрадовался Володин.
И сказал!
Но это было уже двадцать лет спустя. А в середине семидесятых…
«Серьезная профессия»
Сначала я пошел на поступать в ГИТИС, к легендарной Марии Осиповне Кнебель. Я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, поставить себе планку ниже я не мог).
Читал секунд двадцать – Марии Осиповне хватило для диагноза.
Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в тоске побрел на станцию «Левобережная» и отдался Институту культуры (бывший Библиотечный, сокращенно «Кулёк»).
У выпускника этой альма-матери Фазиля Искандера по тому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».
Славное заведение это выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию здесь было невозможно, но весело скоротать молодость – запросто! Для этого, в первую очередь, следовало избегать идеологических дисциплин: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.
Один партийный старичок-боровичок читал нам, помню, предмет под названием «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством…
Художественным руководителем нашего курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова.
Его первое явление нам было незабываемо. Бордовый вельветовый костюм, стать былого героя-любовника… Он обвел аудиторию цепким взглядом. Прищурясь, остановил его на каждом из нас, будто провидя наши судьбы сквозь мглу времен… Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот.
Наконец, он сказал.
– Режиссура, – сказал он…
У него был бархатный глубокий голос.
– Режиссура, – повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.
И я понял, что сейчас, вот прямо сейчас мне откроется истина!
Профессор взял мхатовскую паузу – и, наконец, сказал свое петушиное слово:
– …это серьезная профессия.
Дурак бывает зимний и летний. Летний идет по улице, размахивая руками – и всякий видит: идет дурак! А зимний должен снять шапку и пальто, и только тогда все видят: дурак…
По следу шутки
В первом издании «Изюма из булки» автором шутки про дурака летнего и дурака зимнего был назван Михаил Светлов.
Вскоре после выхода книги Петр Вайль указал мне, неучу, на авторство Хемингуэя, отослав к диалогу в романе «По ком звонит колокол».
Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию: типологию дураков у Хемингуэя производит советский журналист Карков, протитопом которого был, как известно, Кольцов, а уж от Кольцова до Светлова – рукой подать!
«Видимо, автор “Гренады” пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки», – писал я в предисловии ко второму изданию.
Но все оказалось еще интереснее: недавно очередной «зимний дурак» выпал на меня из повести Владимира (Зеева) Жаботинского «Пятеро»…
Будущий классик сионизма родился в Одессе – там же, надо полагать, родилась и эта блестящая шутка, докочевавшая до Киева, где родился Кольцов, а уже оттуда – до испанских окопов и, через Хемингуэя, по всему белу свету…
Бриллианты из «Кулька»
Рядом с вышеописанным мастером по режиссуре нам преподавала Ираида Александровна Мазур – чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и нужно было учиться у Ираиды Александровны…
А иногда из «Кулька», из пыльной системы советского культпросветобразования, на нас вываливались настоящие бриллианты.
Галина Викторовна Морозова преподавала сценическое движение и фехтование – единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не совсем в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.
В эту женщину нельзя было не влюбиться.
Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, запел.
Джульетта Леоновна Чавчанидзе («Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («Эстетика»)… Можно себе представить, в каких оксфордах они преподавали бы, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались в «кульке».
Думаю, в элитные идеологические институты людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог!
«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», – посреди афганской войны цитировала Стриндберга будущим советским культпросветработникам Клара Максимовна Ким.
Спасибо, Клара Максимовна! Я запомнил – и передаю цитату следующим поколениям.
Другие версии
Доцент Гриненко преподавала «Научный атеизм».
– Историческим материализмом, – говорила Наталья Викторовна, – доказано, что Бога нет. Но есть другие версии – их мы и будем изучать на нашем предмете.
И рассказывала нам – в конце семидесятых годов, в СССР! – про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
– Кто согласен на тройки – давайте зачетки, остальных буду спрашивать!
Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
– Кто-нибудь претендует на пятерку? – вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна.
Несколько смельчаков подтверждали ее предположение.
Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся – и ставила им пятерки.
И каждый получал то, на что претендовал.
Перо к бумаге
Писательство свое я начал, как полагается, с поэзии. Кто ж не поэт в восемнадцать! Во мне бродили читательские соки, и я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова… Глубоко трагический я был поэт во время летних каникул в Павловске, после девятого класса! Самому нравилось – ну очень…
Окружающие оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и в поисках славы добрался до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил литконсультации Юрий Ряшенцев.
Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками в руках сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим, недлинным и очень обидным. Стихотворение, все такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов.
Случалось Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
– Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии – и едете на ней без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему – помните? «Тоска по Родине – давно // Разоблаченная морока!»
Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
– Но в конце! – увлекаясь, восторженно кричал Ряшенцев. – «…Но если у дороги куст // Встает, особенно – рябина…» А?
Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске понимая постепенно, что я, наверное, не поэт.
Впрочем, некоторый яд я накопил уже к тем годам, поэтому однажды не утерпел и спросил у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву членам Совписа, чьи пыльные вирши килограммами публикует журнал «Юность»?
– Ну, вы нахал! – воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
Прошло почти сорок лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
Мне повезло. Мои юношеские стихи нигде не опубликовали.
Галич
Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось в то купе.
А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка – полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали и забыли! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемежку: Высоцкий, да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…
Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..
А бабка спит себе – глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели мы «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.
– И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!
Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:
– А-а… Галич…
И снова легла.
Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд лязгнул сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.
Станция называлась – Галич.
Визбор
Я учился на третьем курсе, когда приятель позвал меня в гости к Визбору.
Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику (взять интервью для какого-то студенческого листка), так еще и взял с собой меня – Визбора, полагаю, не спросивши.
Мы приперлись в чужую квартиру на Садовом кольце и часа два торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, – которое мне нынешнему кажется запредельным. Я бы выгнал таких нахалов очень быстро.
Пропорций я тогда не осознавал. Я был переполнен своей жизнью – студией, спектаклями, стихами… – и не очень понимал, у кого на кухне сижу. Та самая масштабная сетка еще не устоялась, и я, юная дурачина, трындел без умолку.
Кто бы дал мне сейчас поговорить пару часиков с Юрием Иосифовичем… Я бы, пожалуй, больше молчал.
Маугли и стая
В сентябре 1976 года студия Табакова стала курсом ГИТИСа. К девяти московским школьникам, уцелевшим после табаковских экзекуций, добавились приезжие таланты…
Ни режиссером, ни артистом я не стал, но юность, проведенную в «Табакерке», до сих пор считаю одним из главных везений своей жизни. Говоря точнее, я считаю это главным везением – после самого главного: того, что родился у собственных родителей, а не по соседству.
Тренеры учат прыгунов в высоту целиться выше планки: гравитация сделает свое черное дело сама. У нас были хорошие тренеры, и в шестнадцать-семнадцать лет мы хотели быть лучшими. Мы были влюблены друг в друга и в наш будущий театр, на студийных собраниях кипели шекспировские страсти… Смертей не зафиксировано, но обморок от переизбытка эмоций я видел своими глазами.
Планка была поставлена на мировой рекорд. А уж кто, как и докуда долетел – распорядилась судьба.
Среди «табаковцев» первого призыва сегодня есть и «народные», и просто хорошие артисты; кто-то выбыл из этой гонки, кто-то спился. Многие уже не живут на белом свете. А те, которые живут, делают это в Киеве, в Монреале, в Москве, Нью-Джерси… В страну басков уводят следы польской красавицы Марыси Шиманской (помните, ровеснички, блондинку из фильма «Берегите женщин»? – ну, то-то…)
А еще – на нашем курсе училась Лена Майорова…
Синеглазая Багира
Я бы слукавил, если бы сказал, что ее будущий взлет был виден в ту пору. Нет, – в ту пору видно было только, что в Ленке обитает огромный темперамент. Малоуправляемый, он даже немного пугал: в игру она включалась абсолютно, и поначалу больше восхищала самоотдачей, чем художественным результатом.
В дипломном спектакле по Николаю Островскому роли у Ленки не было вообще – одна реплика. Подавать ее студентка Майорова должна была фактически из-за кулис, просунутой в дверь головой.
Реплика была такая:
– Ребята, Ленин умер!
Студия находилась в подвале на улице Чаплыгина, – Ленка разгонялась от Большого Харитоньевского перулка. Вестник трагедии, по дороге умело роняя ведра, топотом немаленьких ног она оповещала зрителя о размерах грядущего ужаса. Какие отношения связывали Майорову с ленинизмом, я не знаю, но находиться в узком студийном коридорчике, по которому с горящими глазами неслась Ленка, было опасно для жизни.
Силу ее включенности в игру мне однажды довелось испытать на себе, чуть ли не физически.
В спектакле «Маугли» я бегал в массовке – в стае. Ближе к финалу эта стая, наущаемая тигром Шер-ханом, шла, как полагается, убивать человеческого детеныша. На защиту Маугли – Смолякова вставала Багира – Майорова.
И говорила она нам, волкам, нечто вроде того, что, мол, вы можете убить его, но прежде умрут многие из вас… И обводя стаю взглядом, завершала эту панораму на мне (будучи скромного роста, в массовых сценах я всегда располагался на переднем плане).
И вот однажды декорации встали неточно, и телами товарищей-волков я был выдавлен гораздо ближе к пантере-Майоровой, чем это предполагалось мизансценой. Обводя своими синими, подведенными черным, глазищами нашу стаю, Майорова уткнулась наконец взглядом в меня – сидящего не в трех метрах, а перед самым ее носом.
Будучи живой, как жизнь, Ленка удивилась чрезмерной наглости этого не слишком крупного волка, зафиксировала на мне очень отдельный, не предусмотренный режиссурой взгляд, и чуть подалась вперед.
Скулы ее свело, глаза потемнели, и безо всяких слов стало ясно, что первым умрет вот этот, и прямо сейчас.
От Ленкиного взгляда меня пробило какое-то и впрямь животное чувство; я заскулил и начал судорожно отгребать передними лапами назад, в стаю. В зале засмеялись. Потом мы пытались этот эпизод закрепить, да ничего не получилось: актер я никакой.
Но этот потемневший взгляд помню до сих пор. Ей-богу, это была уже не вполне Майорова – ее качало на теплых волнах хорошее актерское безумие…