Kitabı oku: «Изюм из булки. Том 1», sayfa 4
«Все настоящее…»
А вот еще одна «табакерская» легенда, вполне кровавая уже в самом реальном смысле слова.
Наш подвальчик был хорош, но невысок. Второго этажа прорублено в ту пору еще не было, и свои дипломные спектакли мы играли там, где в нынешней «Табакерке» сидят зрители. До потолка, таким образом, было рукой подать.
Рукой – это, как оказалось, полбеды.
Ныне народный артист России, а в ту пору просто студент Андрей Смоляков, Маугли наш темпераментный, в эффектном прыжке, не рассчитав инерции, врезался головой в швеллер – чугунную балку под потолком, на которой крепились осветительные приборы.
По счастью (довольно относительному, но все же), дело было перед финалом спектакля. Сойдясь со швеллером, Андрей продолжал что-то яростно кричать волчьей стае, которая начала выть от ужаса уже самым всамделишным образом: соломенные Андрюшкины волосы быстро набухали кровью; через минуту она ручьями потекла по голому смоляковскому торсу…
Зал тревожно загудел.
Во время сцены прощания с Маугли партнерам пришлось обнимать его крепче обычного: выдавая текст «на автопилоте», Смоляков помаленьку отключался…
Последней вышла провожать своего Маугли Мать-Волчица, Аня Гуляренко. Что было делать Анне? Только по правде, как учили. И она начала вылизывать кровь со смоляковского тела. В зале начались легкие обмороки. Поддерживая общее настроение, Смоляков, едва добравшись до закулисья, опустился на пол и немедленно потерял сознание.
– Скажите, – с надеждой спросила после спектакля одна дама, – но кровь-то – бутафорская?
– У нас в театре все настоящее, – отрезал Андрей Дрознин, постановщик пластики, новатор, а впоследствии безоговорочный классик театральной педагогики.
На амбразуру
Вышеупомянутая Мать-Волчица, Аня Гуляренко, была ленинградкой и советские проблемы с пропиской задумала решить советским же способом: через фиктивный брак.
Дело неожиданно осложнилось тем, что Аня была девушка весьма привлекательная, и из желающих ей помочь в решении жилищного вопроса быстро образовалась небольшая очередь. Полагаю, конкурсанты надеялись, что фиктивность сожительства как-нибудь, сама собою, со временем рассосется…
Не скрою, готов был поучаствовать в этом конкурсе и я.
Предложил свою кандидатуру и Гриша Гурвич – впоследствии культовый режиссер, создатель театра «Летучая мышь», сверкавшего на московском театральном горизонте в девяностых, вплоть до трагической Гришиной кончины…
А начинал Гриша свое восхождение в нашем подвале, написав блестящие зонги к «Маугли».
Так вот: когда юный толстый Гурвич предложил свою кандидатуру на роль Аниного мужа, Аня отказалась – и, может быть, сделала это чересчур поспешно и категорично.
И Гриша сказал:
– Ну вот, я лег на амбразуру, а пулемет не работает…
Зонг волчьей стаи
Будь ты мал иль стар,
Будь ты сер иль сед,
Но закон всех стай —
Будь во всем, как все.
Будь хитер – как все!
Будь матер – как все!
Ты один из ста —
Вот закон всех стай.
Если лжив – как все,
Если тверд – как все,
Если жив – как все,
Если мертв – как все!
Этот злой наказ
Повтори сто раз:
Я – один из вас,
Я – один из вас,
Я какой-то один из вас…
Эти стихи к нашему спектаклю написал двадцатилетний Григорий Гурвич.
В семидесятых я думал – это про «совок». Сегодня понимаю: про любое время и любое место…
Спектакль «Холстомер»
…привезенный товстоноговским БДТ на московские гастроли летом 1977 года, лошадиной темой озадачивал заранее: у входа в сад «Аквариум» дежурила конная милиция!
Назвать происходившее ажиотажем – значит не сказать ничего. Отчаявшись стрельнуть билетик, московская интеллигенция шла на прорыв билетерских кордонов. Никакие корочки не действовали – по крайней мере, никакие из тех, которые я мог себе представить.
От безысходности ошалевали видавшие виды администраторы. При мне человек в окошке отшил какую-то бабушку с удостоверением. Бабушка оказалась Анастасией Платоновной Зуевой (см. стихотворение Пастернака). Администратора чуть не убили.
Нам, первокурсникам, ловить тут было нечего.
Потыкавшись на шармачка, мы заходили с тыла: пытались обаять у служебного входа актеров БДТ.
– Ничем не могу… – виновато улыбаясь, отвечал грузный Павел Панков, – ребятки, ничем не могу…
Но мы смогли сами!
В день следующего спектакля четверо смелых – Саша Марин, Витя Никитин, Игорек Нефедов и я – в два пополудни подстерегли на задворках театра, в Благовещенском переулке, грузовик с декорациями «Холстомера».
Шофер получил трешку, и через минуту мы были в кузове. А еще через две минуты – въехали во двор театра имени Моссовета, и нагловато покрикивая на рабочих сцены, начали подавать им из грузовика детали декораций.
С последними кусками декораций мы просочились на сцену и через зал ломанули в фойе, а оттуда на самый верх, в мужской туалет, – где и провели несколько часов в ожидании заслуженного чуда…
Петя и Шекспир
Однажды мой товарищ по табаковской студии – назовем его Петей – пришел на экзамен по предмету «зарубежный театр». А принимал экзамен профессор, один из крупнейших знатоков эпохи Возрождения. Назовем его – Алексей Вадимович Бартошевич (тем более что так оно и было).
И вытащил Петя билет, и достался Пете – Шекспир. А Петя про Шекспира знал примерно столько же, сколько Шекспир про Петю. То есть они были примерно на равных.
В отличие от Бартошевича, который про Шекспира знает чуть больше, чем Шекспир знал про себя сам.
И вот они сидят друг против друга (Петя и профессор Бартошевич) и мучаются. Петя – потому что дело идет к двойке, а Бартошевич – потому что, если он эту двойку поставит, Петя придет к нему снова. А он его уже видеть не может.
И оба понимают, что надо напрячься, чтобы встреча стала последней. И Бартошевич говорит:
– Петя! Я сейчас задам вам вопрос на тройку. Постарайтесь ответить.
И спрашивает самое простое (по своему разумению):
– Как звали отца Гамлета?
Петя напрягает все свои душевные силы и в каком-то озарении отвечает:
– Клавдий!
Алексей Вадимович Бартошевич вздрогнул. Потом немного подумал. Потом удивился и сказал:
– Возможно.
И поставил Пете тройку.
Заметки фенолога
Дело было в Щукинском театральном училище.
На экзамен по изобразительному искусству к профессору Бродскому пришел студент Веселкин. Профессор не ожидал от Веселкина больших глубин. Он сразу попросил добром:
– Назовите одну картину Васнецова.
Веселкин ответил вопросом на вопрос:
– Грачи прилетели?
– Прилетели, – вздохнул Бродский и поставил ему тройку. – Идите.
Цахкадзор
– это горнолыжный курорт в Армении, куда мы с моим приятелем Мишкой попали по большому блату весной 1978-го. Кататься мы не умели, а я так и горных лыж не видел никогда!
Решили – научимся на месте.
Разница в методиках обнаружилась сразу: Мишка запасся самоучителем с картинками и, засев в номере, погрузился в теорию (помню оттуда слово «авельман», вполне созвучное Мишкиной фамилии).
А я взял в прокате лыжи и пошел на подъемник.
«На таланте-с!»
Начало катания мне очень понравилось. У выхода с подъемника, на самой вершине, вырастая из горного гребня, торчало кафе с названием типа «орлиное гнездо». Внутри наливали терпкий кофе, а снаружи, прямо от нагретой солнцем стены, уходил вдаль и вниз нечеловеческой красоты пейзаж…
Золотая советская молодежь, обитавшая на этих блатных склонах (Цахкадзор был олимпийской базой, и абы кому сюда было не попасть), добавляла в кофеек для сугреву бальзам или водочку – и, выйдя наружу, изящно нарезала траверсы в сторону долины…
Потом золотая молодежь возвращалась на подъемнике в гнездо и делилась пренебрежительными впечатлениями от трассы.
– Нет, ну не Альпы, конечно…
– Да и не Татры…
– Разве здесь катание?
Наслушавшись, я наконец решил приступить собственно к катанию, для чего выпил чашечку кофе с бальзамом, вышел наружу и прицепил к ногам лыжи. На этом мое следование теории завершилось.
Дальше пошло на таланте.
Я оттолкнулся и покатил вниз.
Несколько секунд весь склон смотрел на меня с огромным уважением, переходящим в ужас. Потом, на хорошей скорости, я въехал на каменную россыпь и, разбрасывая по пространству инвентарь, начал собирать на себя пейзаж…
Одну прокатную лыжу мне привезли с самого низу, за другой я, с трещиной в ноге, шел к началу гряды наверх – упорный, как альпинист из фильма «Вертикаль».
Через час я доковылял до номера, где друг Мишка, сидя на кровати с самоучителем, осваивал «авельман».
Наутро я снова приковылял к «гнезду» (уже без лыж) и, раздевшись по пояс, сел у нагретой солнцем стены с видом на Кавказский хребет. О кататься не шло и речи, но мне было девятнадцать лет, и мало что могло расстроить меня всерьез.
Я кайфовал, попивая кофе с бальзамом, который здесь наливали, невзирая на степень заслуг перед горнолыжным спортом, а золотая молодежь аккуратными траверсами спускалась в долину и возвращалась на подъемнике, скептически замечая:
– Неплохо, но…
И далее по тексту про Альпы.
И когда две девицы поинтересовались у меня, сидящего у стенки с вытянутыми треснутыми ногами, почему я не катаюсь, мой язык выдал формулировку «на автомате»:
– Да ну, – сказал я, – разве здесь катание?
И до конца каникул, как ящерица, неподвижно грелся на цахкадзорском солнце, и меня страшно уважали!
Из всех искусств…
важнейшим, конечно, являлось документальное кино!
Кинотеатр «Пушкинский» назывался в ту пору «Россия»; слева внизу располагался Малый зал, и в этом зале несколько недель напролет шел документальный фильм о жизни Ленина в Цюрихе в 1916 году.
Какое это было чудесное кино! Особенно если в девятнадцать лет, за десять копеек, сесть в последний ряд пустого зальчика не одному, а с девушкой, интересующейся биографией Ильича так же остро, как ты…
Лента шла минут двадцать пять. На мой вкус, коротковато. Лучше им было не зажигать свет вообще. Впрочем, почти тут же начинался новый сеанс, и гривенника на такое познавательное дело было не жаль…
В полном согласии с опытами академика Павлова, всякое упоминание о жизни Ильича в Цюрихе еще долгие годы вызывало у меня эрекцию.
Мандельштам
Фамилию я знал, и синий ущербный томик из «Библиотеки поэта» стоял на книжной полке, но до поры до времени все это словно проходило сквозь меня… Я услышал стихи Мандельштама – именно услышал! – в семьдесят седьмом году, от Константина Райкина, молодого актера театра «Современник» и педагога табаковской студии.
За гремучую доблесть грядущих веков… —
Костя читал нам это, совмещая репетиционный процесс с миссионерством. Он же, помню, поразил меня простым сравнением пушкинской судьбы и судьбы Мандельштама. И ханжество советской пушкинистики, с ее инвективами царскому режиму, травившему поэта… и далеко заводящие обобщения… и холодок в груди от постепенно приходящего понимания, в какой стране живешь… – все это случилось со мной в те годы.
Конспиративное прощание
Моя однокурсница по «Табакерке», Оля Топилина…
Она играла Валентину в лирическом отрывке из рощинской пьесы, и многие студенты (да, думаю, и педагоги) хотели бы оказаться на месте ее партнера: Оля была очень хороша. Сейчас это называется сексапильность, – мы этого слова не знали, а просто обмирали оптом и в розницу.
В восемнадцать лет наша обожаемая Топила вышла замуж за сына известного диссидента.
Говорят, за любовь надо платить. За любовь с отпрыском еврейского отказника русская девочка из Реутова, сирота и красавица, заплатила без скидок. В конце семидесятых она получила отказ в прописке на жилплощади законного мужа с исчерпывающей формулировкой: «на основании действующего положения».
Насчет «положения» советская власть попала в точку: Оля была на девятом месяце.
Отказ в прописке был предпоследним «прости» от Родины. Последним – стала весточка из ОВИРа, ждавшая ее по возвращении из роддома. Советская власть извещала Олю и ее мужа о том, что им разрешено выехать, но сделать это надо немедленно.
Им дали две недели, и они уехали – с семнадцатидневным ребенком, почти без вещей, без ничего.
На Олькины проводы мы собирались конспиративно, инструктируя друг друга, что идем прощаться с однокурсницей, а про мужа-диссидента ничего не знаем: репетировали допрос…
Многостаночник Табаков
От работы Олег Павлович отказываться не умел, и пересечение графиков остановить его не могло. Табаков играет в Праге, Табаков ставит в Хельсинки, Табаков преподает в Штатах, снимается у Михалкова, набирает курс, директорствует в «Современнике» – и все это одновременно!
В спектакле «Балалайкин и Ко» он играл заглавную роль, но появляться на сцене должен был только во втором акте. «Современник» находился в минуте лихой табаковской езды от Дворца пионеров… Табаков, разумеется, совмещал – и однажды досовмещался!
Сидим мы, стало быть, в переулке Стопани, Олег Павлович ведет занятие – этюд, разбор… Время от времени, не прерывая процесса, он набирает телефонный номер и тихо говорит в трубку:
– Это Табаков. Какой там текст?
Звонит он на вахту «Современника», и вахтерша повторяет ему то, что слышит из трансляции со сцены.
– Еще этюд, – говорит нам Табаков. И увлекается разбором…
Короче: в очередной раз Олег Павлович услышал из телефонной трубки нечто такое, отчего, не простившись, пулей вылетел в дверь. Если я не ошибаюсь, это была реплика на его выход.
Современная идиллия
Одноименный спектакль этот, по Салтыкову-Щедрину, с самого начала был предприятием рискованным: слишком много совпадений с эпохой имперского застоя вдруг обнаружилось у эпохи развитого социализма…
Но Георгий Товстоногов был опытный тактик и начал заранее обкладывать острые углы ватой.
Писать инсценировку позвали – Сергея Михалкова! Собственно, никаких литературных усилий от гимнописца не требовалось (инсценировку театр сделал своими силами) – требовалось от Сергея Владимировича дать свое краснознаменное имя в качестве охранного листа, с последующим получением авторских.
На это лауреат и подписался.
Как оказалось впоследствии, несколько опрометчиво.
На сдачу спектакля Михалков пришел, обвешанный наградами, – это было частью круговой обороны. Ко встрече с комиссией Товстоногов вообще подготовился основательно; над зеркалом сцены метровыми буквами было написано: «Без Салтыкова-Щедрина невозможно понять Россию второй половины ХIХ века. М. Горький».
И, значит, никаких вопросов к современности!
Но проверяющие были тертыми калачами и запах свободной мысли чуяли за версту. Вопросы у них возникли, и по ходу спектакля эти вопросы начали помаленьку переходить в ответы, если не в оргвыводы…
Просмотр завершился, в полупустом зале зажгли свет.
– Ну, – в напряженной тишине произнес наконец один из экзекуторов, – может быть, автор хочет что-нибудь сказать?
И, за неимением в зале Салтыкова-Щедрина, все повернулись к Михалкову.
Герой Социалистического труда, неожиданно для себя оказавшийся автором антисоветского произведения, сидел весь в орденах, но уже понимал, что звездочки могут и отвинтить…
– Сергей Владимирович, – вкрадчиво повторило начальство, – какие у вас впечатления от спектакля?
И Михалков сформулировал свои впечатления.
– Д-да-а… – сказал он. – Такой п-пощечины царизм еще не п-получал!
Вставай, проклятьем заклейменный…
В конце спектакля «Большевики» Совнарком в полном составе вставал и пел «Интернационал». Вставал и зрительный зал «Современника». А куда было деться?
Впрочем, я, молодой дурак, вставал, помню, совершенно искренне.
А отец моего друга, Владимира Кара-Мурзы, – не встал.
Спустя несколько минут, уже на площади Маяковского, к нему подошли двое и поинтересовались: чего это он не встал?
Кара-Мурза объяснил, и его арестовали.
Вот такая волшебная сила искусства…
Только спокойствие!
Не знаю как «Интернационал», а гимн СССР желающие могут сегодня найти на сайте рингтонов, звонков для мобильных телефонов…
В разделе «Спокойная музыка».
Где мак?
В станционном буфете, у стойки, стояла женщина и разглядывала кусочек, оставшийся от съеденной булочки.
– Где же мак-то? – наконец она спросила.
– Чево? – не поняла буфетчица.
– Я говорю: где же мак-то? Я уж почти всю булочку съела, а мака так и нету…
– Не знаю, – отрезала буфетчица. – У меня все булочки с маком!
– Так вот мака-то нету. Я-то ем, ем, все думаю: мак-то будет когда?
– А ты посмотри, может, он в конце там, – обнадежил кто-то из сочувствующих.
– Да чего ж смотреть, уж ничего не осталось! – в сердцах крикнула женщина. – Нету мака-то!
Этот диалог дословно записал мой отец. Год на дворе стоял – семьдесят девятый. Что мака не будет, было, в общем, уже понятно…
Так здоровее!
В инструкции по проведению производственной гимнастики, в Радиотехническом институте, было сказано: «Во избежание обрушения лепнины вместо упражнения “бег на месте” производить упражнение “бег на месте без участия ног”».
Конец эпохи
Лепнина, однако, все равно отваливалась, и основы дрожали под ногами…
В театре «Современник» шел ночной просмотр фильма Анджея Вайды «Человек из мрамора». Зал, привыкший к аншлагам, был забит под завязку. История рабочего парня, обманутого и преданного Компартией, – в центре Москвы, пускай ночью и один раз, но абсолютно легально!
Год был, наверное, восемьдесят третий – во всяком случае, точно до Горбачева. Советская власть давала трещину прямо на глазах…
Как заголялась сталь
В начале восьмидесятых один студент ГИТИСа нанялся ночным сторожем в музей Николая Островского.
Студент был не дурак: работа не бей лежачего (чуть ли не в прямом смысле), зарплата – семьдесят целковых, внизу – ресторан Дома актера… Но, всей этой синекурой не ограничившись, студент на время своих посиделок в ресторане начал сдавать кровать Николая Островского проституткам с Тверской.
По трешке за сеанс.
Ту самую кровать, где было написано про жизнь, которая дается человеку один раз.
Студент хлопотал насчет приработка, а метафора сложилась сама.
Дом
Вышеупомянутый ресторан был частью родного для нас Дома актера. Дом этот сгорел в ужасном пожаре в 1988 году, но и сегодня, сквозь стеклянный куб торговой галереи, я вижу призраки тех коридоров и гостиных.
…Конец семидесятых; Давид Самойлов читает стихи – маленький, крепкий, в огромных лупах-очках. Просят что-нибудь из нового; он некоторое время копается в листках – вот это!
«Но зато – дуэт для скрипки и альта!»
Я слышал едва ли не первое исполнение этого классического стихотворения…
Легкость самойловского ума.
– Почему вы, москвич, живете в Пярну?
Секундная пауза.
– Давайте я вам лучше расскажу анекдот.
И Самойлов рассказывает анекдот про английского лорда, который каждый вечер приходил в гости к другому лорду. Они курили трубки, пили кофе… И так каждый день, двадцать лет подряд. И вот однажды – шесть вечера, а его нет. Семь вечера, восемь… В девятом часу встревоженный хозяин велит запрягать и едет узнать, что случилось.
Приятель сидит дома один – курит трубку, пьет кофе.
– Сэр! Почему вы не у нас? Что случилось?
– Знаете: надоело!
Смех в зале на это «надоело» – совсем не по английскому адресу…
Другой вечер, другой классик – Рита Райт-Ковалева. Переводчик – в ее случае слово недостаточное: сэлинджеровский Холден заговорил на таком поразительном, живом русском языке, которого еще не было и здесь!
Она рассказывает о тех, кого знала близко: Володя, Аня, Боря, Осип… – и дух захватывает от гула времени. Вот же оно, рядом, в одном касании!
На вопрос, кто ей нравится из пишущих сегодня:
– Русский поэт Иосиф Бродский, в настоящее время живущий в Швеции.
Рита Яковлевна ошиблась с географией: в Швеции Бродский гостил, а жил все-таки в США. Я узнал все это гораздо позже, а тогда – надо бы, думаю, запомнить: Иосиф Бродский!
Год на дворе – семьдесят восьмой.
Маршал Кориолан
В театры я проходил по студенческому билету, но на галерку не шел, а, дождавшись темноты, пробирался в партер, где всегда были свободные места из невыкупленной «брони».
Таким образом я оказался и в партере театра Моссовета, где ереванский театр играл шекспировского «Кориолана» – на армянском языке, с русским переводом. Я прополз по темному проходу, нащупал высмотренное заранее свободное кресло, сел и стал шарить руками в поиске наушников.
– Держите, – с легким акцентом сказал голос рядом.
– А вы? – шепнул я.
– Мне не надо.
И я надел наушники.
Хорен Абрамян был замечательным Кориоланом – огромным, страстным…
В антракте зажегся свет, и весь партер, по преимуществу, разумеется, состоявший из московских армян, вдруг повернулся в мою сторону и стал кланяться, улыбаться, воздевать руки и слать приветы.
Секунд пять я пытался вспомнить, чем мог заслужить такую любовь армянской общины, прежде чем догадался, что знаки внимания адресованы не мне, а человеку рядом со мной – тому, который отдал мне наушники.
Я обернулся. Это был маршал Баграмян.