Kitabı oku: «Хороший Сталин», sayfa 4

Yazı tipi:

– Сталинград! Сталинград!

СТАЛИН. Не рановато ли?

Вечером отец, страшно смущаясь, учит команду другим, не менее крепким словам русского языка.

Советский Одиссей вступает на берег своей первой заграницы. Ногами он крутит глобус. Приятно почувствовать твердую почву, спокойно пройтись по улицам Рейкьявика. В Исландии нет затемнения: ярко окрашенные дома освещены по вечерам электрическим светом. Владимир любуется девушками, которые слывут самыми красивыми в Северной Европе.

Исландия всегда привлекала русских своей запредельностью. В ней не случайно побывал самый демонический герой Достоевского, красавец Ставрогин, который, впрочем, ничего не рассказал о ней, поскольку воображаемая страна не нуждается в туристических впечатлениях.

Странным совпадением, если не сказать провокаторской иронией судьбы, стало то, что я побывал в Исландии в том же самом возрасте, что и мой отец, в двадцать два года, хотя, в отличие от него, я никогда не доехал до нее. Моя Исландия жила на шестом этаже. На проспекте Мира, возле Рижского вокзала, в дипломатическом доме, двор которого охранял советский милиционер. Мне приходилось собрать всю свою несоветскость и нерусскость, чтобы независимо войти во двор в расстегнутой рыжей дубленке с девственно-белым мехом подкладки, не вызывая подозрения. Это была проверка не только на мою заграничность, но и на мою дерзость, за которую я мог серьезно поплатиться по тем временам. Более того, это был мой первый диссидентский прорыв за орбиту советского мира, переживание столь сильное и бесконечное, что оно меня окончательно выбило из русской литературной колеи. Еще лишь собираясь писать, бесконечно сомневаясь в себе, в себя не веря, а только что-то упрямо предчувствуя, я пережил свою Исландию как вход в роман, как превращение моей жизни в божественный текст.

Когда впоследствии я не раз портил этот текст, я возвращался мыслью к Исландии как к его истоку, замыслу, недостижимому образцу. Исландия стала страной моего грехопадения, моей совершенно незаконной, запретной любви. Моя Исландия была на пару лет старше меня, работала дипломатом в самом крохотном посольстве натовских стран, в тишайшем переулке возле улицы Воровского, а я был еще пятикурсником, только что счастливо женившимся, молодоженом в ожидании юной супруги, застрявшей в своей восточноевропейской стране по причинам визовой проволочки. И тут 7 ноября компания подвыпивших друзей, вращавшихся возле кино, приводит Исландию в квартиру моих отсутствующих родителей, и мы стоим с Исландией на зыбком балкончике родительской спальни, выходящей во двор, и смотрим советский салют, и она смотрит его с такой радостью, с таким неподдельным счастьем, что я понимаю: это салют счастья в нашу честь. И, как это бывает только в молодые годы, все постепенно куда-то ритмично проваливаются, расходятся, растворяются в воздухе, как будто было заранее предопределено, что не будет никаких задержек и проволочек, и мы остаемся вдвоем, влюбленные по уши, связанные всем и навсегда, почти немые из-за недостатка английских слов. Если есть матрица земной любви, если есть матрица земного блаженства, то в тот праздник революции она материализовалась на ковре родительской гостиной. Мы потеряли голову. Любовь требует простых китчевых слов, не нуждается в замятинском орнаментализме, склоняясь к мещанскому романсу. Ее описание – пародия на литературу, если она действительно любовь. Мы так и стали жить немыми, не доверяясь английским словам, в ее квартире на проспекте Мира, в полной незаконности нашей любви, в немой сказке, на периферии которой гудели враждебные силы. Ее замедленные движения, когда она наливает чай, ее неземной поворот головы, когда она оглядывается на меня на бульваре, автобиографический роман Горького на исландском языке в ее тонких аристократических руках, ее синий диван, на котором я ставил нечеловеческие рекорды страсти, чтобы никогда их больше не повторить и чтобы, что, может быть, самое важное, больше никому никогда не завидовать. И эти слова «эльска мин», которые остались во мне навсегда, и эти ее открытые белые ноги – какой там к черту Ставрогин, какие там к черту военные страсти отца!

Я спускаюсь в метро на станции «Рижская», мне двадцать два года, уже поздно, мне надо домой, я смотрю на призраки поздних пассажиров на эскалаторе – я знаю, что никто никогда не будет так счастлив, как я. Она рассказывает мне, что в Исландии есть народные песни, но нет народных танцев. Везде есть, а в Исландии нет, точно так же, как нет фамилий. Одни только отчества, отлившиеся в жизнь. Нам не надо было утверждаться в горячих гейзерах – хватало спермы. У нее шрам на пальце, и у меня – на левом указательном. Это когда я редиску чистил в седьмом классе длинным ножом с деревянной ручкой. На кухне. Кровь. Шрамы на пальцах. Мы – меченые. Но у нее, она говорит, эта фаланга пальца вообще была отрезана – напрочь, а потом она быстро приставила – и срослось. Как срослось? Такого не может быть. Не может быть ни твоего пальца, ни тебя самой, этого не бывает.

Я смотрю на ее неземной поворот головы, ее черной красивой головки, на ее чуть влажные от волнения глаза – это московский зимний бульвар, – нам надо принимать решение – она беременна от меня, – я просто не верю своему счастью.

– Ауста! – думаю я… – Капитанская дочь! Как ты прожила жизнь? Где ты? С кем ты? Сколько у тебя детей? Наверное, уже пошли внуки. Как твои две сестры? С ними что? И что стало с нами?

В Исландии, приведя себя в порядок, «Лорд Мидлтон» берет курс на Британские острова. И снова над отцом нависла – ну сколько можно! – смертельная опасность. Поздним вечером, когда команда уже готовится ко сну, сигнал тревоги:

– Подводная лодка противника!

Отец вскакивает с койки, быстро лезет по металлической лестнице на палубу. Как опытный моряк, он прислушивается к ритму волн, перекатывающихся через нее. Уловив момент, он толкает тяжелую дверь. До трапа на капитанский мостик – метров шесть. Он уже пробежал большую часть пути, когда слышит окрик капитана. Тот в рупор материт отца: Владимир не захлопнул дверь трюма. Оттуда ярким прожектором бьет свет на всю округу – отличная мишень для немцев!

Отец разворачивается на бегу. Тяжелая волна обрушивается на него, сбивает с ног, но ему удается уцепиться за рукоятку двери, он висит – болтается, как паяц, – очередная волна пинком посылает его вовнутрь. Мокрый до последней нитки, стуча зубами от холода и нервного шока, он все же повторяет свою попытку. На этот раз удается добежать до лестницы на капитанский мостик. На кривой поверхности океана он видит мерцающий зеленоватый свет. Тральщик осторожно приближается к нему. Шотландцы держат неопознанный предмет под прицелом своего оружия. Сейчас начнется морская дуэль. Отец стиснул зубы. Он не умеет молиться.

Каково же его удивление, когда, приблизившись к загадке огня, матросы обнаруживают дрейфующее бревно, которое фосфоресцирует малахитовым светом! Бревно разлетелось в щепки, когда по нему ударил пулемет. Долго смеялась команда над вахтенным, который поднял тревогу из-за бревна, блуждающего в ночи по океану.

Драили палубу, до блеска терли металлические поручни. И вот приплыли. Власти Эдинбурга, считавшие «Лорда Мидлтона» погибшим, устроили команде парадный прием. Военный оркестр, раздувая мехи волынок, исполнял на ветру бравурные марши. Почетный караул из рослых шотландцев в клетчатых юбках и цветастых гольфах выстроился перед ратушей. В ее здании моряков ждал званый обед: ели потроха по-шотландски. Это что-то такое серо-коричневое. «Похоже на дерьмо», – смекнул отец, накладывая «хаггис» со своей первой дипломатической улыбкой на тарелку. А когда попробовал, сказал себе без всякой дипломатии: «Лучше бы это было дерьмо!» У Владимира разболелся живот. Впервые отец предстал перед многочисленной иностранной аудиторией. В потертой гимнастерке он выглядел странно. Никто не придал этому никакого значения. Весь Эдинбург глазел на живого советского человека, прибывшего из воюющей России.

– Куда ты едешь? Нам скоро снова в море. Давай с нами?

В старомодном купе спального вагона Владимир уезжал. Капитан и семь моряков провожали его на вокзале. Из горла выпили много виски. Отец расцеловался с командой, долго махал из окна рукой. Пошли-поехали пастелевые от виски лесистые горы. Полдня простоял в коридоре перед окном – это стало его железнодорожной привычкой. Поздно вечером он прибыл в Лондон.

Синие лампы тускло освещали перрон. Его никто не встречал. Владимир взял черный кеб. Поднявшись на крыльцо дома № 13 по улице Кенсингтон Пелас Гарден, он нажал на кнопку звонка. Приоткрылась старинная тяжелая дверь. Отец назвал себя. Его впустили. Молодой дипломат, дежуривший в ту ночь, обрадовался нежданному собеседнику. Они стали пить чай.

– Вы верите в чертову дюжину?

– А в чем, собственно, дело?

– Здание под посольство купили по сходной цене из-за номера. Соседние особняки либо разрушены, либо серьезно пострадали от бомбежки, а посольство ничего, хоть бы хны.

– А что, сильно бомбят?

Вошел, зевая, другой сотрудник:

– Кошку не видели?

– Какую кошку?

– Кошка пропала.

Потерявший кошку отвез отца в близлежащую гостиницу.

– Фашисты! Привык я к кошке. Жена осталась в Москве.

– Найдется, – сказал отец.

Он был всегда оптимистом. Ощутив приятное тепло от большой грелки, подложенной в ноги под простыню, он моментально заснул. Спать в те времена отец умел в любом месте, в любом положении. У него был такой здоровый сон, что даже пистолетный выстрел возле уха не смог бы его разбудить. Однако Владимир проснулся глубокой ночью. Кромешная тьма. Одеяло лежало на нем, словно мешок с песком. Отец подумал: упал потолок. Силясь подняться, он услышал, как на пол со звоном посыпались осколки стекла. По комнате гулял ветер. От рам и ставней не осталось и следа. Тяжелый фугас, очевидно, упал неподалеку. Решив, что утро вечера мудренее, отец снова заснул.

Хорошо сражались немецкие летчики! Гитлер – гроза небес. Его авиация была полным хозяином в небе над Лондоном. Утром промозглый воздух был горьковат от дыма, как в Архангельске, но на утомленных лицах жителей Лондона отец не заметил отчаяния. Народ выглядел собранным, сосредоточенным. Работали кинотеатры. В большом универсальном магазине, куда посольские товарищи отвели отца на следующий день, проворные продавцы меньше чем за полчаса одели отца в штатское, аккуратно завернув в пакет советскую гимнастерку. Хотя на улице никто не обращал на него внимания, отец стесненно чувствовал себя в узких брюках и шляпе, которая впервые красовалась на его голове.

– Ты не с Катей Варенниковой плыл? – неожиданно спросили товарищи из посольства.

– Она утонула, – сказал отец. – Вместе с дочкой.

Товарищи захохотали.

– Вы чего?

– Знаешь, кем она была?

– Кем?

Раздался новый приступ хохота. Владимир не стал больше спрашивать.

– У меня кошка нашлась, – сказал знакомый сотрудник посольства.

– Ну, вот видите, – улыбнулся отец.

Он умел быстро сходиться с людьми, но он ни разу в жизни не хохотал. До Швеции было не ближе, чем до победы. Отца взялись перебросить туда американцы. Они допили кофе и вышли на летное поле.

– Ну что, let’s go, – сказали военные летчики, угощая отца «Честерфилдом».

На вечернем поле стояло три тяжелых бомбардировщика.

– Отличные машины! – сказал отец. – Чего не откроете Второй фронт?

Американцы заулыбались.

– Спроси у Черчилля! – Большой негр с ленивой презрительностью высунул розовый язык. – Он немцев боится.

Они всегда гордились своей техникой. Технология – душа Запада. Лететь в Швецию надо было через Норвегию, оккупированную немцами.

– Говна пирог! – заверили отца американцы. – Ее узкую полосу мы пересекаем ночью, в планирующем полете с выключенными моторами.

– Это быстро и нестрашно, – подмигнул негр, – как вырвать зуб.

Ночью над Норвегией немцы обнаружили американских бомбардировщиков, погнались за ними – сбили один, с большим негром, уже в шведском воздушном пространстве, что было нечестно во всех отношениях. Один из трех – покруче русской рулетки. Благополучно проспав воздушный бой, мой папа, простодушный Одиссей, приземлился в районе Стокгольма в начале ноября 1942 года, накануне 25-й годовщины Октябрьской революции, проведя в пути в общей сложности около двух месяцев.

Писатель – антипод дипломата. Я начинаю ловить себя на мысли, что, подсматривая за продвижением молодого человека к тому моменту, когда он станет моим отцом, я невольно впадаю в полуиронический тон и пытаюсь внутренне себе это объяснить. Возможно, я разлюбил дипломатию, которая, в лучшем случае, не что иное, как блестящее подчинение личности интересам своего государства. Возможно, исторический опыт, накопленный к сегодняшнему дню, превращает поведение моего отца в череду по меньшей мере простодушных («простодушный Одиссей») поступков, и я не могу на это не реагировать с некоторым высокомерием. Но скорее всего, речь все-таки идет о несовместимости ролей отца и сына.

Дети, какими бы они ни были, превращают нашу жизнь в ловушку. Идущая по улице красивая старшеклассница (сегодня я видел это возле дома на Плющихе), пахнущая правильной туалетной водой, вдруг начинает бежать от молодого очкастого человека, со смехом поворачивается к нему и говорит влюбленно:

– Я тебя боюсь.

С точки зрения ее родителей, эта влюбленность – предательство. А она сама юная блядь. Недаром в традиционных обществах родители выбирали своим детям женихов и невест: мы – собственники детей, потому что мы их родили, это – товар, который только мы можем продать, а они с этим никогда не согласятся.

Дети изменяют нам всем своим поведением: модой, танцами, нравами, языком, который служит издевательством над нашим. Мы рождаем детей для продолжения себя в любви – дети орут, мешают спать, срут в памперсы, болеют. Мы выходим встречать их ночью у метро, чтобы их не обидели, а они нас стесняются. Когда я шел на выпускной вечер в школу по улице Горького в сторону Пушкинской площади, мне было стыдно, что мама (еще молодая, красиво одетая) идет вместе со мной. На уровне Музея революции, который когда-то был Музеем подарков Сталину, я даже попытался отделиться (отделаться) от нее, идти независимо, а она ничего не понимала, что происходит со мной, бормотала: «Ты зачем так спешишь?», думая, наверное, что я волнуюсь.

Мы для детей – буфер против смерти. Они для нас – не только продолжение рода, но и обещание нашей личной вечности, может быть, не столь внятной, как религиозная вечность, но все-таки вечности. Если смерть считать высшим критерием достоверности, то мы находимся явно не в равном положении. Смерть ребенка убивает родителей, это покушение на их бессмертие. Смерть родителей – всего лишь частная трагедия человека.

Родители важнее литературы. Описывая их, стиль писателя начинает вибрировать. Писатель напрасно старается загнать впечатление в образ. Но дети нередко важнее жизни. Когда, возвращаясь с прогулки по Красноармейскому скверу, я переходил дорогу с модной джинсовой коляской, где спал мой маленький сын Олег, я понимал, что, если возникнет положение: или он – или я, я пожертвую собой, попав под машину. Самопожертвование открывалось без скрипа, как дверь. В нем не было даже никакого великодушия.

Мы, однако, лукавим перед судьбой. Мы выбираем наших детей по части нашей близости к ним, а случайных, побочных детей мы часто отшвыриваем навсегда – они для нашей вечности непригодны.

Зимним утром, возвращаясь в Москву с дачи, где я пишу эту книгу, я вижу толпы почти невидимых в утреннем мраке людей, стоящих на автобусных остановках в Павловской слободе, невыспавшихся, охреневших, – они едут в город работать на своих детей. Мне кажется, что все они работают на химических заводах. Улыбка родителей на выходе из родильного дома – оплошность, за которую надо платить. Дети не замечают наших усилий – с этой очевидностью нам предлагается жить. Вспышка любви за столом в день нашего рождения напоминает электрическую молнию перегоревшей лампы. Родительские ласки – «сыночек!» – тупиковы, их эротизм безысходен. Идет великая объебаловка, в которой мы играем пассивную роль продолжения рода, давным-давно переставшего себя осознавать. Ненужность – окончательная формула родительской старческой оставленности. Наследством мы не откупимся, даже если оно и случилось. Стулья, выброшенные на помойку, – это все, что останется после нас.

Дети бесчеловечны. Мы охвачены пожизненным страхом за них и нелепой гордостью, которая прорывается в наших о них рассказах, со стороны всегда выглядящих смехотворно. Неприятно, если дети растут тупыми, некрасивыми, но слишком умные и успешные дети вгоняют нас в комплексы и станут судьями наших неудач. Родители скрывают недостатки своих детей; дети легко провоцируются на разговор о недостатках своих родителей. Есть, конечно, случаи преклонения. Набоков боготворил своего отца и отчасти поэтому ненавидел Фрейда. Но его идеальный отец – головная конструкция, удобная для литературы, но не для жизни. Мы драматизируем каждую мелочь, случающуюся с детьми; они банализируют наши драмы, если вообще их замечают. Родители уже сделали самое важное дело своей жизни – они нас родили. Все остальное несущественно.

– Моим учителем дипломатии была Александра Михайловна Коллонтай, – с законной гордостью много раз говорил мне отец.

В 1942 году Швеция сохраняла нейтралитет. Широко велась геббельсовская пропаганда. На центральной улице Кунгсгатан висела большая зеркальная витрина германского информбюро, в ней выставлялись фотоматериалы с Восточного фронта, прославлявшие великие победы арийского солдата. Немцы побеждали с улыбками. Витрину часто били норвежские студенты. Немцам приходилось вставлять новое стекло, которое снова били. Фашисты в ответ били на Вокзальной площади витрину Советского информбюро, на которой зубасто смеялись Василии Теркины (смех сильнее улыбок), но витрина была из обычного оконного стекла, восстанавливать ее было проще.

Странное дело – дипломатия. Продолжение войны мирными средствами? Как блестяще Коллонтай вела переговоры о выходе Финляндии из войны! Зная о тесных связях Маркуса Валленберга с финским президентом Рюти, она аккуратно, но настойчиво внушала ему мысль о необходимости оказать влияние на финнов с тем, чтобы они незамедлительно прекратили войну с Советским Союзом. Валленберг внял ей, выехал в Хельсинки – Александра Михайловна шлет в Москву телеграмму с рекомендацией усилить в те дни бомбардировку финской столицы.

– Она была мастером использовать свои личные связи в государственных интересах СССР, – подчеркнул отец в семейном разговоре со мной.

– Шведы, – объясняла Коллонтай работникам посольства, сгрудившимся вокруг ее инвалидного кресла, – за исключением чисто фашистских групп, не питают симпатий… вы чем там занимаетесь, Петров?

– Ничем.

– Вот именно… Так вот, Петров, знайте, что шведы не питают симпатий к гитлеровскому режиму и не желают испытывать его на себе.

Отец многократно присутствовал при том, как Александра Михайловна у себя в комнате отчитывала шведских министров за отступления от нейтралитета.

– Ну что же вы, друзья!

– Извините нас, товарищ! – краснел кабинет министров.

От восторга, который он испытывал к Коллонтай, папа как-то рассказал мне, что она развернула в самый разгар войны статую Карла Двенадцатого, указующего пальцем на Россию как на врага, в сторону немцев. История не подтвердилась, запав мне в душу. Посольство опиралось на сильные антивоенные настроения шведского народа. Почти всю войну Владимир проработал помощником посла. Первое время по приезде он жил в гостинице. Ночью его разбудило явление: в его номере появилась девушка, на голове – корона с горящими свечами. Отец протер глаза: сон? провокация? долгое воздержание? Девушка подошла к постели, с улыбкой протянула поднос с чашкой кофе и печеньем. Отец приподнялся на подушке, выпил кофе, с хрустом откусил печенье. Продолжая улыбаться, девуш ка удалилась, прикрыв дверь. На стенах посольского зала, где давались обеды и проводились приемы, висели большие тарелки, подаренные Кол лонтай рабочими Ленинградского фарфорового завода с надписями: «Кто не работает, тот не ест!», «Царству рабочих и крестьян не будет конца!».

Я. А тебе не приходилось драться с фашистскими дипломатами на официальных приемах в Швеции? Бить по их вражеским мордам, запускать в них сладким тортом? Или ты здоровался с ними за руку?

ОТЕЦ. Советские дипломаты нацепляли на лацкан пиджака красную звездочку, а немецкие – свастику. Завидев друг друга, мы отворачивались.

Я. Как в детском саду.

ОТЕЦ. Это тоже часть войны. Ты знаешь ресторан «Арагви» в Москве?

Я. Ну.

ОТЕЦ. В этом ресторане в самые кризисные дни октября 1941 года шли переговоры между представителями советского правительства и болгарским посольством, которое представляло интересы Германии в СССР. По сути дела, готовился второй Брестский мир. Мы готовы были отдать немцам Белоруссию и Украину в обмен на заключение мира. Но Гитлер, опьяненный успехами, хотел больше – Россию по Волгу, включая Москву. Переговоры затягивались. Гитлер берег своих солдат. Он не хотел штурмовать Москву. Собственно, поэтому он не штурмовал и Ленинград… Но пока шли переговоры в «Арагви», подтянулись наши дополнительные войска.

Я. Откуда ты знаешь об «Арагви»?

ОТЕЦ. Мне рассказывали в конце войны коллеги по секретариату Молотова…

Я. Это – уникальная информация. Расскажи подробнее.

ОТЕЦ. Зачем?

У меня был тоже свой ресторан «Арагви». После разгрома «Метрополя» в Москве прошла Международная книжная ярмарка, и американские издатели, рослые, крепкие мужчины, устроили в «Арагви» роскошный прием для диссидентских авторов (Сахаров, Марченко и др.). Менты оцепили площадь. Они стояли плечо к плечу, отгоняя прохожих на улице Горького. Когда я подошел к кордону, меня спросил деловито молодцеватый майор милиции:

– Вы кто?

– Я на прием.

– Диссидент?

– Ну да.

– Тогда проходите.

Пожалуй, это был единственный раз, когда диссидент мог куда-то пройти.

Коллонтай привлекла отца к ночной работе над своими мемуарами. В разгар войны, в расцвете сталинизма, она писала их по-французски для мексиканского издательства. У нее в комнате стоял кованый сундук. Своими длинными старыми пальцами подогнав к нему кресло-каталку, она поднимала с помощью отца тяжелую крышку; на обратной стороне были этикетки с царскими гербами. Запускала руку на глубину нужного археологического слоя – извлекала письма Ленина, Мартова, Розы Люксембург. Рассматривая фотографии Плеханова с именными посвящениями, она призналась:

– Близость к нему долгое время удерживала меня от перехода к большевикам.

Коллонтай стала членом первого правительства Ленина, но выступила против Брестского мира и со своим другом Шляпниковым создала либеральную Рабочую оппозицию, после разгрома которой ушла из правительства. Иногда Александра Михайловна, откинувшись на спинку кресла-качалки, доверительно рассказывала отцу о себе. Она говорила, что прожила несколько разных жизней, связанных между собой основной чертой ее характера – мятежностью.

КОЛЛОНТАЙ. Я была барышней петербургского общества, и мое дворянское происхождение помогает мне в Швеции. Консервативные шведы, помешанные на аристократизме, прощают мне мой большевизм и то, что я посланник СССР, из-за моего благородного прошлого.

Когда-то давным-давно, в сентябре 1914 года, министр внутренних дел Швеции распорядился арестовать Коллонтай за пропаганду революции. Король Густав Пятый подписал указ о высылке ее из страны навечно. С лукавым блеском в больших голубых глазах, поднимая густые брови и тряся челкой, Коллонтай поведала отцу, как Густав Пятый чувствовал себя неловко, когда в 1930-м ему пришлось принимать у нее, полномочного представителя СССР в Швеции, верительные грамоты. Свой старый указ король тайком аннулировал. Иван Петрович продолжал работать на железной дороге. Родители отца провели в Ленинграде всю блокаду. Ежедневно с Загородного проспекта он плелся на Октябрьский вокзал, сменив ставшие слишком широкими брюки на комсомольские брюки сына. В скором поезде, уносящем отца на юг Швеции, он познакомился с белокурой девушкой. Перед выходом на вокзал она надела эсэсовскую форму. Раздался страшный артиллерийский взрыв. В открытое окно к бабушке залетела оторванная голова соседки. Бабушка не знала, что делать в таких случаях. Отдать ли голову соседкиному мужу? Вызвать милицию? Вынести во двор?

– Как же это вас угораздило, Нина Васильевна?

С соседкой бабушка была в дружеских отношениях: как раз заканчивала переделывать ей платье. Та обещала заплатить за работу. Заниматься коммунистическим сексом – все равно что выпить стакан воды? Принципиальная противница брачных отношений, Коллонтай считала, что семья воспитывает и утверждает эгоизм, который затрудняет строительство коммунизма. Однако она вышла замуж за Дыбенко.

КОЛЛОНТАЙ. Я была старше Павла на 17 лет, но это меня не смущало. Мы молоды, пока нас любят. Но меня стало тяготить быть женой комдива, а его – мужем полпреда. Да и любовь прошла.

Коллонтай была не только большевиком, но и сексуальной революционеркой – легендой Серебряного века, любительницей шоколадных конфет, бисексуальной защитницей свободной любви «трудовых пчел». Ленина трясло от теории Коллонтай. Мой отец тоже не стал ее явным прозелитом. В Кровавое воскресенье 1905 года Коллонтай шла к Зимнему дворцу, раздались выстрелы, она побежала – через много лет мой отец нашел ее уже парализованной в кресле-каталке. Коллонтай давно не выпивала свой «стакан» и сублимировалась в большого политика. Когда Иван Петрович вернулся, супруги долго советовались. Соседи почти все погибли от голода. Бабушка шила – это спасало от голода. Трупы нужно было возить на санках к Медицинскому институту Бориса Эрисмана. Шорох волос на головах мертвецов от ветра и изморози въедался в голову. Вошел Петров. Петров, помощник резидента по наблюдению за коллективом советской колонии, сказал отцу.

– Ты что, не видишь, она не наш человек, окружила себя подозрительными людьми, горничная – шведка, водитель – тоже швед.

Отец отказался сотрудничать с Петровым.

– Пожалеешь, но будет поздно, – сказал Петров.

Он еще не раз нажимал на отца.

– Я доложу об этом Коллонтай, – сказал отец.

Петров обругал отца последними словами. Позже Петров работал в Австралии и сбежал с кассой посольства. Некоторые из молодых одиноких мужчин не выдерживали длительного пребывания за границей. Аркадий, приятель отца, после многочисленных просьб прислать ему замену послал в Москву анонимный донос на себя. Там было подробно описано, как он пьянствует, как встречается по ночам в парках с проститутками (с указанием напитков, названий баров и парков, имен проституток). Его отозвали сразу. Вдруг в начале августа 1944 года приходит телеграмма: откомандировать отца в Москву. Коллонтай очень обеспокоилась. Ответила Москве отказом. Она уже привыкла к отцу. Больше того, она к нему привязалась. Мужчины не понимают, что женщина-инвалид – все равно женщина. Шведскими ночами, в перерыве дневной игры с финнами за выход из войны, они разговаривали по-французски.

– А как по-французски «связь»?

– La liaison.

– Как-как?

Мой папа – дурак. Москва шлет вторичную телеграмму. Коллонтай опять – нет. Тогда из Москвы приходит телеграмма за подписью Молотова. Тут Коллонтай развела руками:

– Ничего не понимаю, но вам придется ехать.

Чернобровый советник Илья Чернышев – в чьей просторной московской квартире поселились мои родители после того, как он много лет позже утонул советским послом в Бразилии, а у его помощника, который бросился его спасать, акула откусила голову, и хотя мать помощника не знала в Москве о несчастье, ей приснился сон: сидит сын, ловит рыбу – без головы, – советник Чернышев полушутя-полусерьезно спросил отца:

– Ты что такое совершил, раз тебя так безаппеляционно отзывают?

Отец молчал. Он не знал, что сказать.

– Думал ли ты, что тебя арестуют, когда приедешь в Москву?

– За что?

– Ни за что. Почему ты так долго ехал назад?

– Война, – усмехнулся отец.

Перед отцом развернулось освобождение Европы во всей своей красе. Он продолжал играть роль советского Кандида. Из Швеции он улетел в конце августа 1944 года на английском военно-транспортном самолете «Дуглас». Благополучно пролетев над Норвегией, самолет пересек Северное море, но на подлете к Шотландии – опять двадцать пять! – его обстрелял немецкий истребитель. Загорелось правое крыло. Пилот пытался, маневрируя, сбить пламя, но безуспешно. В кабину проник дым. Над головами пассажиров по всему потолку свисал резиновый резервуар с горючим. Вдоль побережья Шотландии было много военных аэродромов, и пилот пошел на посадку. Как только самолет приземлился, отец вместе с другими пассажирами выскочил из него и со всех ног бросился бежать, чтобы спрятаться за стоящий неподалеку ангар.

Я вижу, как бежит мой отец, придерживая шляпу на голове, и вдруг осознаю, что он не боится за свою жизнь: у него – охранная грамота, состоящая из почти мальчишечьего легкомыслия, азарта и равнодушия к опасности. Чемодан тоже уцелел: к горящему самолету сразу подъехали пожарные. Песком и пеной они затушили пламя, и папины шведские костюмы жили в спасенном темно-коричневом шведском чемодане с солидными серебристыми застежками бесконечной бесцельной жизнью с нафталином в квартире у бабушки вплоть до ее смерти. Кожа Анастасии Никандровны оставалась девичьей, сознание – незамутненным до самого конца, несмотря на фатальную болезнь: воспаление спинного мозга. Она сковала ее параличом по пояс и уже подобралась к легким, но бабушка выиграла свою Сталинградскую битву, отшвырнув от себя эту напасть, и в течение пятнадцати лет она (с жалобой на постоянное жжение в ногах) стала живым экспонатом чуда для будущих медиков.

– И за бабушку! – тянула она свой предсмертный бокал с вином за семейным столом на улице Горького, когда мы все за что-то пили, а она хотела – чтобы за нее.

Странно, что у меня недостает времени гордиться своей бабушкой. Она умерла в девяносто шесть лет в реанимации Кунцевской больницы. На немой панихиде в местном ритуальном зале семья ждала решения отца. Эстетика avant tout5. Он вышел в соседнюю комнату, заглянул в гроб – бабушка выглядела красавицей. Он кивнул: выносите к семье. Мы стали прощаться, с четным набором цветов. На Ваганьковском кладбище мама, никогда не звонившая ей домой (что было на руку папе, когда он часами засиживался «у бабушки»), перекрестила старушку, прощая ее навсегда.

В Лондоне отца ждало новое испытание: баллистические ракеты Фау-2. Они подлетали к городу на большой высоте со сверхзвуковой скоростью и падали так, что сначала слышался звук колоссального взрыва и только за ним – сверлящий воздух свист. Немцы не докладывали англичанам о новом оружии, и поначалу никто не мог понять, что падает на голову. Все жили под угрозой непонятной и неожиданной гибели. По договоренности с американцами отец отправился на военно-воздушную базу США в Южном Уэльсе. Отсюда его должны были отправить в Касабланку, потом в Каир, оттуда в Москву. Бравые американские летчики летали навеселе. Второй фронт был открыт, несмотря на тормоз Черчилля. Все самое плохое, казалось, уже было позади. Ранним осенним утром отца посадили в тяжелый бомбардировщик, знакомый ему по перелету в Швецию. Пристроившись в металлическом кресле, отец, прикрывшись пледом, задремал: лететь до Марокко было не меньше шести часов. Он спит – вдруг чувствует: самолет садится. Отец добрался до штурмана с вопросом, что происходит.

5.Прежде всего (фр.).

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.