Kitabı oku: «Евразия и всемирность», sayfa 6
Природа со-бытия – срединность, центрированность, то есть одновременно средоточие, среда и промежуток, нечто, согласно традиционному определению, «не имеющее фиксированного положения, но владеющее всеми образами». Срединность – принцип мировых перемен и, следовательно, главное условие человеческого творчества. Подлинное же творчество требует душевной гармонии. По той же причине центрированность нельзя установить или определить, ей можно только следовать, оставляя все. Но она предстает как разъединяющее, развоплощающее единство множественности, акт разделки – разделки как выделки бытия, которая, устанавливая всеобщие соответствия, может стать предметом сделки, но и учит нравственной со-ответственности. Не поддающийся локализации этот акт всегда неуместен, пребывает «на стороне», действует наперекор видимой тенденции. В этом смысле он имеет фантомную природу. Свидетельствуя о вечно длящемся видении, он приходит как возвращается. В языке он заявляет о себе стратегиями самоограничения, самосокрытия смысла, как представлено в характерной для евразийского мира «литературе мудрости»: афоризмах, фрагментах, притчах, даже анекдотах и прочих видах иносказания, которое упраздняет, стирает само себя. Ибо он возвращает все словесные фигуры к актуальности сказанного, к безусловной явленности присутствия.
Мир расцветает в пустыне подлинного события – там, где разделалось с собой, распустило свою хватку и тем самым сделало себя сознание, сподобившееся – иначе и не скажешь – просветления. Реальный мир может быть только бесконечно разнообразным, или его вообще не будет. Этот мир несет в себе обетование неисчерпаемого обновления. Поэтому, в отличие от идеологического прожектерства, он берет за живое, ведь это мир вездесущей центрированности – мир, пребывающий всегда внутри. Заповедь любви к ближнему, вероятно, и надо понимать как соотнесенность, радостное приятие центрированности всего живого, что доступно только бдящему, необычайно чувствительному сознанию.
По той же причине событийность устанавливает главным принципом человеческой практики то, что было названо выше чистой сообщительностью как пределом общения и всех сообщений. Она, повторим еще раз, воплощает претворение индивидуального существования в родовую полноту бытия, непреходящее качество или типовую конфигурацию жизненных сил. Восхождение к всеединству сообщительности прежде и выше субъективной рефлексии возвращает сознание к первичному фантазму бытия, где еще – или уже – нет разделения между присутствием и отсутствием, актуальным и виртуальным. Мы уже знаем, что в культуре оно соответствует собирательно-соборному потенциалу ритуального действия (по-русски – чину), в личном опыте – пределу со-средоточенности сознания, духовному бдению.
Преображение требует метанойи, превосхождения ума и часто оперирует парадоксами, ведь оно утверждает постоянство в переменах. Борьба за сохранение противологики духовного самопревосхождения, или, если угодно, духовной глубины опыта, была главным делом восприемников традиции во всех культурах. Борьба почти безнадежная, коль скоро речь шла об удержании иного, недоступного фиксации значения форм и слов посредством символической инверсии. На позднем этапе она может приобретать вид разрушительного, почти кощунственного гротеска, как в случае с русским юродством, где святость низводится до предела жизненной имманентности – тела в его наготе. Аскеза есть, конечно, преодоление тела, но при условии его сохранения. Тело святого свидетельствует о нераздельности абсолютно-внутреннего и абсолютно-внешнего там, где нет формальных критериев истинности суждения. На Руси правда и святость есть потому, что в ней есть – и притом не могут не быть – святые мученики. И само тело святого превращается в мощи, являя собой чудо взаимопроникновения праха и духа.
Репертуар типовых форм-качеств бытия, из которых сложены здания восточных традиций, не имеет аналогов среди природных форм. Эти формы – образцы чистой мнимости. Между тем всегда есть возможность применить к металогической реальности самоподобия данные умозрительной доказательности или эмпирических наблюдений. Исторически этот соблазн выразился в стремлении дать сугубо внутренней реальности архетипа внешний образ, представить небесную ось бытия в плоско-земных формах. Отсюда и неизбежность насилия, каковое есть не что иное, как утверждение посредством субъективно-произвольной воли параллелизма внутреннего и внешнего. Есть тонкая, легко преступаемая, но очень существенная грань между насилием как свидетельством символической инверсии и насилием как выражением сознательной воли утвердить эту инверсию. Первое удерживает символическую глубину сознания, второе ведет к буквализму и формалистике. Соответственно в Московском царстве понятие правды как истинности духовного опыта с течением времени все настойчивее отождествлялось с внешними, материальными атрибутами традиции, буквой обычая. Пресловутая «ирония истории» заключалась в том, что усилия, направленные на оправдание московской культуры чина, на самом деле подрывали ее устои23. В итоге наследие традиции, изначально представлявшее собой собрание типовых форм или, точнее, моментов типизации опыта (именно: типикон), оказалось соотнесенным не с опытом духовного подвига, а с образами внешнего мира. Металогический идеал традиции был заслонен и подменен идеологическим мировоззрением западного типа.
В каждой культуре можно заметить и особые явления в литературе и искусстве, соответствовавшие указанному переходу. Для Европы такой переход обозначен стилем барокко с его двухуровневой организацией мира и пышным орнаментальным обрамлением уже утративших свой символический потенциал образов. Примечательно, что барокко стало и последней фазой развития русской православной архитектуры – надо думать, как последнее напоминание о взаимообратимости Неба и Земли. Но интересно, что и в Китае художественный стиль XVII века отмечен параллельным усилением натуралистических и экспрессивных элементов изображения. Особенно ярко эта коллизия проявилась в популярных тогда так называемых пейзажах сновидений – подчеркнуто натуралистических в отдельных деталях и фантасмагорических в их композиционной цельности. В обоих случаях память о традиции, низведенная до орнаментального и декоративного начала, быстро угасла под натиском агрессивной рациональности субъектно-объектных отношений. Вестернизация восточных обществ, начиная с России, была подготовлена внутренней логикой их эволюции24.
Цивилизация Востока воздвигнута на формирующей всякую стратегию интуиции бытийного разрыва, бесконечного саморазличения. Ее видимая верхушка – те самые китайские церемонии, демонстративные обходительность и предупредительность, которые слишком часто кажутся европейцам пустой игрой и зловещим коварством. Да, это игра, но совершенно серьезная и честная, поскольку она воспроизводит бытийные основания человеческой природы. В ней, как в любой игре, есть победители и проигравшие, мастера и дилетанты, но в ней побеждает тот, кто развил в себе большую чувствительность и покой души, и поэтому она сущностно моральна. Если Китаю суждено победить в глобальной игре, то лишь посредством примирения мира.
Итак, пустота самоподобия возвращает к истоку опыта и самой человеческой социальности. Вместо оппозиции активного субъекта и пассивного объекта с ее неразрешимыми антиномиями она созидает особые качества, или типы, ситуации – в своем роде уникальные, но воплощающие родовую полноту бытия. По этой причине они имеют собственный потенциал развития, наполнены родовой мощью жизни. Эту силу самих вещей нельзя познать, ею нельзя управлять, ей можно только следовать. Соединяя субъективное и объективное, актуальное и виртуальное измерения бытия, она указывает на природу идентичности как родной инаковости.
Здесь тоже есть свои вариации, иногда существенные. Так, в культурах, склонных к отождествлению идеи и вещи, что свойственно, например, Европе, а среди азиатских стран – Японии, национальная идентичность сопряжена с романтическим чувством, даже культом чуждости, сокрытости, загадочной непрозрачности своих национальных корней. Японцы при всей их национальной гордости ценят в себе способность, пользуясь термином Виктора Шкловского, эстетического «остранения», а в своей стране – ее экзотические черты. Цивилизации же «континентального» типа – Китай, Америка – отличаются стремлением приручить, одомашнить иное и чужое, сделать мир полем игры, превратить его в Диснейленд. Для американцев и китайцев весь мир как бы дан в пользование, для них всякое мероприятие есть мироприятие и вещи ценны тем, что они забавны и приятны. Сами по себе эти моменты схождения своего и чужого, наличного и чаемого столь важны в жизни современного человека потому, что они отмечают точки интенсификации желания – точки, лишь относительно недавно освоенные и методически эксплуатируемые капитализмом.
Отмеченная выше оппозиция континентальных и региональных, или национально-локальных, цивилизаций служит важным критерием в мировой типологии цивилизации. Этому сугубо географическому определению в познавательном измерении соответствует различие между распредмечиванием и опредмечиванием опыта. Первое означает удержание символической глубины нормативных образов культуры, каковая представляет собой также силу (само)типизации образов и требование самопревосхождения духа. Вторая утверждает параллелизм понятий и вещей, означающего и означаемого и, как следствие, ту или иную идеологическую интерпретацию мира. Указанная оппозиция имеет также политический аспект. Первый тип формирует государственность имперского типа, второй ведет к появлению национальных государств. В Восточной Азии классическим образцом цивилизации континентального типа является Китай, Срединное государство, тогда как радикальным образцом региональной цивилизации служат островное государство Японии, в меньшей степени Корея, Тайвань и Гонконг. Речь идет, разумеется, не столько о политических образованиях как таковых, сколько о мировоззренческих принципах, определяющих политические традиции.
Заметим, намеченная выше типология цивилизационных укладов во многом сглаживает различие между империей и республикой. Например, создатель величайшей в истории империи Чингисхан почитается властями современной Монголии как основоположник монгольской демократии. А имперские традиции официального Китая не помешали появлению жизнеспособных демократий на Тайване и в Гонконге.
Но пора задаться вопросом: что означает принцип саморазличения, самопревращения, он же принцип самоподобия и со-бытийности всего сущего применительно к обществу и власти? Он означает прежде всего признание несходства, несопоставимости того и другого вплоть до их полной непрозрачности, даже сокрытости друг для друга. Здесь власть и общество неспособны друг друга представлять. Но это означает только, что то и другое сходится в «небесной», совершенно спонтанной актуальности общественной жизни. Власть сокрыта в трансцендентном символизме империи, общество растворено в стихии повседневности. Аналогичным образом духовная просветленность на Востоке соответствует способности видеть все, ни на чем не останавливая взгляд, ничего не замечая. На этом основании зиждились великие империи Востока, которые имели как бы два полюса – «небесный» полюс власти, невидимой и непостижимой для простых людей, и «земной» полюс повседневной жизни, столь же непознаваемой в ее анонимной стихийности, как небесная бездна вверху.
Нам уже известен способ связи этих двух измерений политического тела на Востоке: претворение, или, можно сказать, вовлечение всех вещей в типовое качество обстановки, непреходящую преемственность становления, вселенский танец вещей, структурируемый по образу двойной спирали, где каждое действие имеет свой зеркально-перевернутый образ, свое противодействие. Реальность здесь предстает неисчерпаемой конкретностью существования, рассеивается в бездне жизненных метаморфоз и доступна только символическому выражению.
Власть на Востоке и есть, в сущности, право определять порядок всеобщей гармонии – бесконечно разнообразный и все предваряющий – в текущем моменте. Эта власть абсолютна, ибо она происходит из первозданной цельности, предшествующей оппозиции субъекта и объекта и всякой предметности. Невозможно ее оспорить и тем более ей противостоять, ей можно только (на)следовать, возводя существование к его родовой полноте. Заметим, что качество ситуации не есть абстрактная идея или понятие, оно не существует вне конкретных жизненных случаев, так что преданность образцам и нормам в том же Китае не только не исключает, но даже предполагает свободу маневра в поведении. Под сенью незыблемого идеала державности возможно любое действие, причем каждое действие заключает в себе еще и скрытый, противоположный смысл, приобретает характер маневра. Отсюда знаменитый китайский идеал недеяния как архетипа всякого действия.
История китайской цивилизации, да и, в сущности, всех цивилизаций Восточной Азии, – это поле непрерывной борьбы Небесной империи за сохранение своей прерогативы определять качество гармонического всеединства Поднебесного мира. Все эти нескончаемые перечни свойств предметов и жизненных ситуаций, человеческих характеров и поступков, которые наполняют памятники китайской словесности, кажутся в лучшем случае утомительным курьезом, пока мы не увидим в них акт осуществления власти в его чистом виде. Ибо власть здесь есть акт установления типовых качеств вещей, они же точки сообщительности вещей и, следовательно, интенсификации жизни – или, говоря языком китайской традиции, «животворения живого», – в которых собирается мир. «Небесный» и «земной» полюса социума связаны здесь тем, что можно назвать фантазмом преображения или преображающим фантазмом.
Власть на Востоке осуществляется в этом пространстве самопреображения, которое предстает средоточием, то есть средой-фокусом мировых метаморфоз, сферой или, повторим еще раз, двойной спиралью, где каждое действие уравновешивается его противодвижением, и поэтому каждое событие возвращает к покою (динамическому) всеобщей центрированности. Пространство самопреображения превосходит и субъективные представления, и так называемую объективную действительность. В восточных традициях оно описывается цветистым, иносказательным языком, который сообщает о первичном фантазме опыта, который превосходит оппозицию буквального и переносного смыслов. Это язык фантастически реального и реальности фантастического.
Историософия России
Давно сказано, что у России «особенная стать». Но в чем заключается уникальность России? Каков тот главный, ключевой факт или фактор ее уклада, который позволяет увидеть внутреннюю связь и устойчивую целостность всех явлений, всех сторон русской жизни?
Не слишком ли дерзкий вопрос? Наверное, найдется немало образованных людей, которые употребят всю свою эрудицию и красноречие для того, чтобы его затушевать, объявить несущественным, растворить в частностях или политической риторике. Ведь этот факт и в самом деле не дан в каком-то чистом, совершенно наглядном виде, но рассеян во всей совокупности событий русской истории и даже в стихии русского быта. Целостность народного духа и подлинное течение истории несводимы к той или иной частной перспективе. Они пронизывают всю толщу народной жизни и потому остаются сокрытыми именно в своей полной явленности. Здесь, как нигде, требуется и критическая дистанция, и способность к отвлеченному мышлению. Но здесь как раз тот самый случай, когда «быть» и «знать» нераздельны.
Вот один пример из истории Востока. Если китайские художники заявляли, что сущность живописи есть «одна черта» – что является, кстати сказать, очевидным эмпирическим фактом, – то это не значит, как полагали их японские ученики, что картины в самом деле нужно писать одной линией. Фокус живописной композиции невидим; он (ра)скрывается в рассеянии и превращении форм.
Лучший способ искать истину и лучшее противоядие от софистики и эмпиризма трусливой мысли – принять действительность как она есть. Что значит взглянуть прямо на самые очевидные, самые фундаментальные факты, с одной стороны, объективного положения страны, с другой – ее самообраза, запечатленного прежде всего в историческом предании. Связь того и другого и должна стать отправной точкой для познания России. А если у России действительно «особенная стать», то нельзя не заметить в качестве предварительного условия нашего познания, что особенность не может не быть особенной по отношению к самой себе, заключать в себе нечто еще более «особенное», соскальзывать в тонкий, почти незаметный, неуловимый нюанс. Особенность никогда не тождественна себе и предполагает бесконечное разнообразие мира. В этом смысле она составляет неотъемлимое свойство человека, самое человечное качество жизни. А жители «самой особенной» страны мира не могут не считать свою родину неизбывной тайной. И даже не могут не спрашивать, где она начинается и кончается, да и существует ли вообще.
А теперь попробуем увидеть очевидное: определить простейшие – и самые важные – факты о России.
Первая истина о России состоит в том, что Россия – страна больших пространств и в этом смысле подлинно евразийская держава. Из этого тривиальнейшего факта следует, что русское пространство – в отличие, скажем, от пространства европейского – не имеет формальной целостности. Оно неоднородно и, можно сказать, безразмерно. Индивиды и всякая «общественность» попросту несоразмерны ему. На подсознательном уровне, как замечал Василий Розанов и многие другие, русские переживают ужас самопотери, собственной небытийности. Уступить, устраниться, пожертвовать собой – фундаментальный русский жест, зафиксированный в историческом предании как… исходная точка русской государственности.
Дискретность, прерывность – главное свойство русского пространства. Даже в административном отношении в России всегда сосуществовало множество непроницаемых друг для друга территорий – от лагерных и ссыльнопоселенческих зон до закрытых городов и усадеб элиты. Еще важнее то, что бескрайний простор в пределе оборачивается собственной противоположностью и предстает замкнутым пространством внутри ограды, островом, глухим углом: «Русь, опоясана реками и дебрями окружена», «Затерялась Русь в Мордве и Чуди»… Такая метаморфоза происходит не в силу какого-то диалектического закона, а просто потому, что не может не произойти: случайность – единственно неизбежная реальность в мире. И оба полюса России, как напоминают приведенные поэтические свидетельства, относятся к области мифопоэзиса, инобытийности утопии. Видеть в них объективную действительность и тем более научный факт – опасная ошибка.
Трансформацию континента в остров делает ускользающая, но всеобъятная грань всех перспектив, «мир миров» (Россия по М. Гефтеру). Россия движется в этом непредставимом пределе, бездне актуальности существования, не сходя с места. Евразийская утопия – это мир, спрятанный в мире. Она требует не уйти от себя, а вернуться к себе, обрести без исканий.
Итак, тайна России кроется в средостенье большого, распахнутого в бесконечную даль пространства и потаенного острова, заповедного места, скита, заимки, дачи и проч., взаимной обратимости предельно великого и исчезающе малого, вселенского и частного, последней внутренней глубины и чистой явленности. Вот почему Россия вечно прячется от себя, не узнает себя в подсовываемой ей кабинетными исследователями «объективной данности».
Изначально по своему географическому положению Россия выглядит «пустым пространством между Европой и Азией» (Д. Андреев), по символам и упованиям ее культуры – «милой пустынью» русского фольклора. Безмерность пространства – главный фактор русской географии и вместе с тем русской ментальности. Но русская пустота, как внезапно открывшийся просвет в облаках или в лесной чаще, не безжизненная пустыня, а обещание изобилия жизни, условие обживания мира. Чтобы обрести или, если угодно, освободить русское начало в себе, нужно выйти из общества, примкнуть к ватаге ушкуйников, казаков, офеней и просто странников, стать, наконец, пустынником, вверить себя неведомой будущности своей земли, ощутить себя строителем еще невидимого Нового Иерусалима. Впрочем, Россия не столько строится – архитектура русская лишена монументальности, – сколько выносится вовне ее самой. Русское зодчество – подвиг смирения. Жить по-русски – значит хранить в своем сердце глубину несвершения.
Необозримый простор не позволяет видеть, но заставляет смотреть, а главное, изменяться самому. Он будит духовную интуицию, ибо восстанавливает цельность запредельного видения. Русскому конечно же надо превзойти себя. Русский пейзаж примечателен «мистической аморфностью» (Ф. Степун), чарующей и томящей. В России родная сторона зовет и манит на сторону, в ней жизнь есть странничество без установленной точки наблюдения. Образ жизни одного из первых (по-видимому, нерусского) юродивых на Руси – праведного Прокопия Устюжского, о котором в его житии сказано, что он бродил без устали «по непроходимым лесам и болотам в поисках неведомого отечества», – обнажает исток мифа Святорусской земли – мифа, вышедшего, несомненно, из стихии народной духовности. Блуждание в лесной чаще, этом предельно насыщенном непространстве, сродни погружению в священную пещеру: в обоих случаях физическое зрение оказывается бесполезным, и приходится развивать в себе зрение внутреннее, духовное.
Преизобильная пустота «лесной пустыни» переживается как разрыв в субъективной преемственности сознания, как вездесущая инаковость опыта, но на самом деле она есть отсутствующая вечнопреемственность: другая и подлинная жизнь, текущая всегда рядом с нами, даже под рукой. В русском языке слово «иное» с особенной очевидностью означает и единое, и другое. Только в русской традиции иночество служит основанием и оправданием культуры. Только русский национальный гений Пушкин – сам похожий на инородца – искал «иные права», которые, несомненно, родственны, если не прямо тождественны, сокровенной правде русской жизни.
Известна и цена, уплаченная русскими за широту и размах своих притязаний. Россия пребывала в постоянно углублявшейся раздвоенности, внутреннем разладе, легко плодивших недоразумения. Эти состояния по-разному выражались в спорах о нестяжательстве, опричнине и Смутном времени, в церковном расколе и противостоянии России дворянской и мужицкой, наконец, в революции и последовавшей за ней многолетней Гражданской войне – в основном, согласно традиционному водоразделу, между властью и народом. Нет в мире нации, более склонной к самоотрицанию, взаимному соперничеству и усобицам, непрестанному исканию какой-то вечно другой родины.
Итак, главная проблема русской истории – трудность опознания сокровенной преемственности, таинственного схождения противоположностей: мистического прозрения и орнаментальности культурных форм, просветленного покоя и безупречно действенного действия. Отсутствие, забвение знания этого единства и веры в него замещается диктатом и произволом власти, вечно озабоченной борьбой с «расколом», «сектантством», «уклонами» и т. п. История России являет непрерывное усиление этой борьбы, в которой, конечно, повинны обе стороны: «уклонисты» на самом деле копировали «ортодоксов».
Мало сказать, что Россия со всеми крутыми поворотами ее истории пребывала или пребывает в кризисе и неустройстве. Кризис – сама суть русского жизнеустройства, неспособного обосновать и оправдать собственные устои или, вернее, ложно оправдывающего их. А разрыв между властью и обществом, официозом Третьего Рима или Третьего интернационала и народным мифом Святорусской земли, града Китежа, Беловодья и т. п. настолько свойствен русской традиции, что парадоксальным образом определяет единство и цельность русской цивилизации. Этот разрыв лишь изредка затушевывался особенно свирепыми формами авторитарного контроля. Собственно, потребность в постоянном укреплении вертикали власти и параллельно с этим во всякого рода чрезвычайщине, спецрежиме и сопутствующем им избыточном насилии вплоть до необходимости употреблять ненормативную лексику, чтобы добиться исполнения приказа, есть лучшее подтверждение наличия указанного разрыва между властью и жизнью. Никакая рациональность, никакой культурный стиль в России не держатся, не держат себя, и наибольшим вкладом России в мировое искусство стал авангард, то есть систематическое бесстилье.
Народная стихия при таком положении дел, конечно, предоставлена самой себе и «безмолвствует», но ее «безмолвие» не равнозначно ни равнодушию, ни пассивности. Народ в России знает себе цену и, более того, уверен в себе, ведь он наделен вечноживым, хотя и вечноотсутствующим, телом. Он имеет хоть и неписаные, даже негласные, но твердые критерии и принципы, по которым оценивает своих правителей. Эти оценки – непонятные иностранцам и даже незамечаемые ими – обусловлены тем, насколько хозяева России сознают и умеют применять в политике внутреннюю прерывность русского мира. Вот почему народ особенно ценит в своих властителях самый грубый юмор, а благонамеренная оппозиция в России подвергается почти ритуальному по своей природе осмеянию.
Цивилизация кризиса и чрезвычайщины не признает формалистики права. Ее регулятивное начало укоренено непосредственно в спонтанности жизни и выступает как предел всех вещей и, шире, предельность, заданная существованию, в конечном счете – творческий хаос, бесконечно сложный ритм жизни. Хаотичность, отсутствие ясных дефиниций и двусмысленность суждений, схождение крайностей агрессии и кротости в психологии, тирании и вольницы в политике, прозы и поэзии в языке и, как следствие, чрезвычайная усложненность душевного склада, государственного строя, грамматических конструкций – самые характерные черты русской цивилизации. Цивилизации, которая – по тем же самым причинам – есть стихия праздника, праздничной свободы и праздничных излишеств.
Неопределенность, пусть и праздничная, порождает недовольство и тревогу. В России мало устойчивости и много нервозности. Но в ней также много культуры в той мере, в какой именно культура предъявляет различие между возвышенным и низменным в человеческой жизни, воплощает вертикальную ось опыта – ось, позволяющую восходить к жизни возвышенной и просветленной. В «невзрачном» русском пейзаже, по словам Ф. Степуна, главный элемент – линия горизонта, отмечающая предел воспринимаемого мира и зовущая к его преодолению. А в «лесной пустыни», как в пещере, линия горизонта стоит прямо перед странником, и преодолевать ее нужно духовным подвигом, внутренней трансценденцией души. Русский человек живет почти вслепую, на ощупь: не в законах и договорах, а во «внутренней клети сердца» ищет он сообщительности с другими.
Молчание Русской земли есть на самом деле знак восхищенности, безусловной открытости миру, незавершенности жизненного роста. Оно есть первое условие созревания души и культурного творчества. Это молчание – почти невыносимый вызов власти, которая, по слову В. Бибихина, испокон веку пытается его оговорить и заговорить. Именно оно воспитало в русских этос личного, но публично и эстетически переживаемого смирения (именно: жизни-с-миром) и жертвенности. Кульминационная точка такого отношения к миру – внутреннее преображение как собирание человеческого и божественного измерений мира в том качестве духовного видения, взаимопроникновения горнего и дольнего, которое называют мистическим реализмом или духовным реализмом.
Осеняющее присутствие мистической реальности как истинно декоративное начало остается неуловимым для предметности сознания и практики: оно довлеет себе, обладает качеством косности. Эта интуиция тщеты человеческого делания издавна служила питательной почвой для русской тоски и русского нигилизма. То и другое выпестовано леденящей душу догадкой о неспособности человека ответить на зов высших сил и свести идеал к радикальной конечности мира. Здесь требуется совместить быт и дух, повседневность и подвижничество в нормативности культуры – цель, очевидно, недостижимая средствами абстрактной рациональности. Неспособность же выполнить эту задачу заставляет прибегнуть к насилию.
На поверхности русской жизни мы имеем дело с чередой масок, проекциями внутренней реальности, миром-пустыней, оставленным сознательной волей и предоставленным самому себе. Русское бытие или, лучше сказать, бытность России – это всегда драп, драпировка, служащая почти инстинктивному желанию укрыть, скрыть себя. И чем экзотичнее драпировка, тем она удобнее и привлекательнее: насобачиться в Париже по-французски лучше французов, превзойти индусов в преданности тамошнему гуру – национальный спорт русских. Эта драпировка есть, конечно, способ драпать, бежать, уклоняться от своей то ли недостижимой, то ли невыносимой идентичности. И даже, если вспомнить о французской этимологии этого слова, способ обеспечить свою скрытность а порой выставлять ее напоказ, как боевое знамя.
Речь ни в коем случае не идет о стыдливо замалчиваемом качестве русской души. Легенда о призвании варягов, празднование собственного поражения (чему наиболее известными примерами служит день Покрова Богородицы или нынешний День Победы – «праздник со слезами на глазах»), а равным образом как будто непроизвольные, но с фатальной неизбежностью случающиеся поражения и отступления на начальных этапах войн с иноземными врагами – тоже фундаментальный факт русской истории. Совершенно не обязательно и даже явно ошибочно считать это национальным позором. Ошибочно уже потому, что мы имеем дело с важнейшим принципом восточной стратегии. Перед нами приметы чуждого и малопонятного Европе мировоззрения. Но о нем удобнее сказать ниже.
Признаем, что русское прячется в чужом и нерусском, и это стремление как можно полнее и плотнее задрапироваться есть поистине главная черта русского миросознания. Оно распространяется и на немецко-греческо-татарскую империю, и на псевдоморфозы русской интеллигенции, с легкостью переходящей от ультрареволюционности к крайнему охранительству и обратно, минуя разумные компромиссы и положительные программы. Оно свойственно и народному идеалу: русский любит блажить, и его герой – непонятный всем блаженный. А в блаженной стране Беловодье, согласно народным представлениям, собственно русские составляли только четверть жителей, писали там на сирском языке, а служили епископы антиохийского поставления. И сегодня стремление не высовываться, забиться в щель и пересидеть преобладает в общественном умонастроении, причем в равной мере как молчаливого большинства, равнодушно мимикрирующего под текущую политическую моду, так и оппозиции, которая не просто маргинализирована, но и хочет быть маргинальной.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.