Kitabı oku: «Река», sayfa 6
В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную алюминиевую кастрюлю с горячей картошкой в мундире. И, конечно, большой, литра на четыре, чайник со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку картофелины, колупали, чистили их ногтями. Каждый двигал к центру стола свой бумажный сверток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котел, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жесткой щетинке до глаз пережевывалось, как ёж. Как злая шкурка ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был, походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой, что ли, тоже? Что меньше хромой, чем он?) Когда бывал с ним наедине – норовил задеть, толкнуть в будке. У, липовый! Паразит! (Пощему паразит? Пощему паразит? Защим оскорбляешь?!) Раз, пьяный, гонял вокруг печки. (Один хромой – другого.) Несчастный татарин выскочил из будки наружу, поскакал к Макарову. Обижает! Анатолий! За щьто?! На другой день Макаров предупредил Ходуна. Трезвого. При всех: «Смотри, герой. Еще раз заденешь Муллаяна – вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь». Смотрел на ежовую щетинку-злобку Ходуна, в которой, казалось, зудел, застревал ветер. Которая от злобы, казалось, позванивала. «И вообще, пьяный – здесь не появляйся. Обойдемся. Другого пришлют».
Все это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням, черпакам. К работе, словом. Однако почему-то не расходились. Ходун сразу спрятался за лошадь. Задергал там чего-то у нее, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали, что сказать. Колёска – тут как тут! – сразу предложил анекдот. А? Бабай? Татарский? И уже рассказывал: «Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит: «Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!» Ах ты, гад! Ему срок добавили. «За щьто?! Где справедливаст?» – «А ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм – плохо?!» – «Правильно, правильно! Говорил! Комму нарым хорошо! Комму низым – плохо! А? Где, где правда?!» Хахахахахахаха!
Муллаянов виновато улыбался. Будто ему сунули в затылок. Колёска все хохотал. Торжествующе. Хлопал Муллаянова по плечу. Все молчали.
Колёску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре. В начале зимы. Когда тот еще устраивался на работу. Направо и налево раздавал там папиросы. Таким же, как сам, бездельникам. Обстоятельным. Вдумчивым. Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устройству на работу. В голом кожаном летчицком шлеме со свисшими ремешками – он походил на бездельничающую пулю. Ну и, понятно, был на нем серый реглан (тоже летчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные (лодыри-бездельники-лентяи) с уважением рассматривали беломорины у себя в руках, точно видели их в первый раз. Халява. Святое дело. Объясняли Димке, что и как. Ну, насчет работы тут. В этой, значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть, в нее. А начальника кадров нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага – вторая. Точно. Мы сюда каждый день ходим. Ты что же, летчиком, что ли, был? Стрелком-радистом, земèли, стрелком-радистом, – раскуривал Колёска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже. На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть, к Четвёркину. К прорабу. К нему. Ага. Да вон он! Колёска бросался. Загораживал путь начальнику. Тараторил ему. Четвёркин водил по сторонам смеющиеся глаза. Лентяям-лодырям-бездельникам подмигивал. А щеголю Военно-Воздушного флота предложил работёнку разнорабочего. Должность такая. А? Офицер (липовый)? Лопата, лом. Кувалда. Осилишь? Колёска несказанно удивился. Ну вы даете, тов. Четвёркин! А что? Специальности – нет. Где же мы найдем тут рацию для тебя? Чтоб радистом тебе быть? Да и стрелять у нас не надо. Пулеметов вроде бы не держим. А? Колёска отошел от начальника возмущенный. Походив по коридору, решил взять эту крепость с заднего хода, подкопом. Через трех, хорошо умягчённых на бухгалтерских стульях сорокалетних женщин, которых тут же вогнал дежурным анекдотом в краску. А затем – в освобождающий от всего смех. Благодарные, вскочившие, все трое в шестимесячных, бухгалтерши наперебой всё разъяснили душке-летчику, направили к кому надо. И через день Колёска этот оказался на берегу. Матросом «Сима». А так как Ценёва не было (гулял в Уфе), то до весны – и шкипером. Вот вам, товарищ Четвёркин! А то «разнорабочим»! Х-хы!
На работу ходил в реглане этом своем. В галифе и сапогах. (Купленных, кстати, у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову летчицкий шлем, конечно, был на нем. В рабочее переодевался уже на месте, в кубрике – ватные штаны, пимы с чунями (красными), нормальная шапка… А вечером опять подпрыгивает по дороге вдоль берега гордым поплавком. Опять во всем летчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал брандахлыста. Потом привык. («Где этот фраер?!» Сашка бежал к «Симу» искать. Колёска, пятясь, вытаптывался из-за «Сима». С голым задом и с приспущенными ватными штанами – как поплывшая квашня. «Ну, чего ему?..»)
15
К концу марта, днями, начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лед за ними стал другим. Желтоватым, пористым. По берегу, по буграм появились вытайки, обнажив погибшую прошлогоднюю траву. Побитые распластанные медведи снега валялись рядом. Хрустально-рассыпающиеся – нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить для себя. Только для «Бири» и «Сима». Сверху, из города, начали прибывать самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Все это сваливалось возле будки Муллаянова. Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и палками. Размечали, планировали. Урчал, иногда вдруг взрёвывал, как на дыбы вставал бульдозер. Работами руководил уже не Макаров, другие люди, ледовая бригада доживала последние дни. С лопатами ходили, подравнивали за бульдозером. Иногда спускали по косогору балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморенный весенним припеком глаз вяло смотрел на улицу вдоль горы. На улицу Береговую… Вот прямо по луже уплывает мужик в розвальнях, будто в галифищах на пол-улицы. Лошадь зябко, боязливо втыкает мохнатые мокрые бабки в черную воду… Грузовик осторожно там же переваливается, гребет эту же лужу. На голый лед еле выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. И дальше едет, побалтывается. Там же, возле лужи, двое хорошо опохмелившихся долго поднимаются на ноги. Бежит мимо женщина раздеткой: «Клавка! Верка! Стиральный в «Речном» дают! Скорей!» От удивления хорошо опохмелившиеся валятся в канавы. Женщина же всё торопится. Полнотелая. В одном ситцевом платьишке. Руки махаются возле живота по-женски. Как мешалки. «Верка! Клавка! Тетери!!»…
Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.
Неподалеку от будки, на сухом, под предобеденным уже солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, он прилег от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдернул мичманку, открыв солнцу коротко стриженную голову. Дальше все произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперед. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров все раскачивался, все кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мертвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дергался улыбочками, точно все еще досказывал всем анекдот Колёска.
Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…
Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, еще звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повел как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.
Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…
После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабенки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошел в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всем тете Тале…
– Как там? На берегу?
– Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щеки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь было нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолет. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что̀ у него болело – было непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»
Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошел, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти все судно, проверить еще раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.
– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдешь?
– Что?
– Ну кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдешь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удергивал куда-то свою ногу Муллаянов…
– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего еще тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?
– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребенок есть…
Ну сказанул! Ну сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну сказанул! При чем тут это? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и теща. И тесть. И верность, и любовь.) При чем?
Действительно – при чем?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…
– Ну?..
– Ладно. Согласен.
– Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.
В кубрике зачем-то сдернул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошел вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колёске пошел. Без шапки, в болоньевой изжеванной куртке, в которую до этого исторического момента завернуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом – приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углубленно выбирал путь. Всё обходил лужи по подмерзшему ледку. Еще не поздно было повернуть. Дать задний ход. Но… ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришел в себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно нестиранного мужского белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала ее со всех сторон. Будто свиной молодняк… Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!..
…Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто – «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения… «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней… Не то что наш Сашка… Поцелуи уже, всё другое… А ведь пацан еще!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»… Колёска, что ли, всё это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у нее крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу…
Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясешь – не услышишь. С натугой Колёска вдруг потащил песню. Как бы указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой морря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все – словно грецкие орешки в ожидании удара молотка…
…Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но… но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», – пел Колёска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подперта ладошкой она и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала рюмки, протягивая к ним заголенную пухлую руку. Когда же после песни Колёска взрывался тостом – свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала её, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке все в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы ее смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать она его так и не удосужилась. Да и на губах… Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдет и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешенность.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Все время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новоселов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая все время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнет. То за ухо дернет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает все свое богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тетка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно она потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому – жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинешка. На подъеме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она – тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа еще пуще. И вновь ударяла дочь по затылку…
С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло паленым. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошел из комнаты. На нем повисли. Так и вышел с людьми в прихожую.
Во дворе гуляки и гулены напяливали на себя одежду. Все раздраженные, сердитые. Тетка махалась кулачками. На прощанье пожужжала еще с крыльца. Пропала.
За городом, когда полезли к огонькам поселка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну тяжелый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до нее. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Легонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки поселка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролететь ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колёска суетился, кожилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Ее же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колёска сразу загибал ее. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», – разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! – отступался Колёска, выпрямляя ее.
Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Был барачного типа. Попросту говоря – барак. Однако Обоянкова жила в нем отдельно, привилегированно – ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всем этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли – что «муж». Не бойся! Не бойся! – схватили, успокоили его, – мужа сейчас нет. Однако свекровь – была. Сидела она возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своем, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетенной в нее грязной тряпичкой. Колёска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так теща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колёска и Семиколенова куда-то исчезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с веселой Обоянковой – шейка, казалось, вот-вот перервется. «Кто это?! – строго повернул рожу Сашка. – Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» – «Муж. В тюрьме работает, – поясняла Люська, мечась с подушками. – Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путевку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что – муж, да еще надзирателем работает, а то, что – больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведешь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.
«Что это?!» Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне. А также на две подушки. Взбитые уже. Лежащие рядом одна с другой. «Что это?!» Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал – опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он – плохой боксер. Которому и ударить-то еще не ударили как надо – а он уже на полу. В нокауте!
Очнулся один на один с этой ледяной большой комнатой. На диване. Приподнялся на локте… Притихший, притуманенный свет висел у потолка, словно тромбон какой-то с сонной сурдиной… Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что – раздет. То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели – раздевали?
Точно сквозь стену – проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В комбинашке. Поиграла пальчиками. Ля-ля-ля-ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику комода, что-то доставая из него…
– Не смотри, – погрозила пальчиком, посмеиваясь.
Сашка отвел взгляд. Затосковал. Голодный муж-надзиратель смотрел со стены на Сашку. Чувашское лицо его на тонкой шейке походило на боксерскую перчатку. Скукожившуюся: только не бейте, не надо, сдаюсь. Это как? А? Куда я попал? Обоянкова смеялась. Выключила свет.
– Что ты делаешь? Что ты делаешь? – страдая, шептала прямо в ухо Сашке Обоянкова. Он хотел слезть – она охватила его спину. Он путался в волосах ее, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой придавленная. Не веря. Не вмещая все в голову. Слушала мощный сап у своего уха. И… и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового идиота. Да чтоб тебя! Да пропади ты пропадом, дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом, потом, потом…
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, ведра. Как черный пластырь на пробоине корабля – налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошел, покачиваясь, к ней. Нашарил, дернул за ручку… Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колёска. На высокой кровати…
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку… Как попал обратно в барак – не помнил…
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной…
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, уже вдевал ноги в штанины. С твердым намереньем, уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели, – парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, выревывал какие попало слова, вновь опьяневший:
…мой кост…рёр… в тума-а-ане… светит… искры… вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочёвки. Продолжением несущейся и вытаптывающей всё орды…
Когда началась всеобщая пляска – парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко – вздергивал коленки. Как лыжник на асфальте. Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а, может быть, – двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки…
…раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами свое опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям – как воробьи к вываливающимся конским яблокам…
…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки ее разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…
…в доме он опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается. Сдирая портьеру, падает в коридор…
Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…
…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ростепельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он все вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут. Подошли к темному закрытому гастроному. С фонарем возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать было пацану. Головенка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблескивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодежная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!
А в это время его друг Колёска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся – и рванул. Наутек. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несет во время аварийной посадки разваливающийся самолет: где руки, где ноги, где голова – разве разберешь?..
Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)… не стала его догонять…
…И даже лампочка эта милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит…
Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы так же имелись тут. Федульные губы… Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся еще…
Досталось и Сашке… Когда рано утром пришел, наконец, домой – у Антонины руки врозь!
– Где это тебя, сынок?!
– На дне рождения, – профедулил сын. Расквашенная губа – набок. Черный фонарище – будто у слепца поводырь. Повторил еще раз, сам веря в это: – На дне рождения… Прости…
– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – все лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошел к своему дивану в простенке. Лег. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блукáлы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно одна, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…
Утром Колеска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарем. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошел мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.