Kitabı oku: «Горицвет. Лесной роман», sayfa 6

Yazı tipi:

– Что случилось? – спросил он удивленно. – Я вас ужалил?

Если бы… Жекки не могла говорить. Она неопределенно кивнула, встряхнула вожжами и, причмокнув, приказала Алкиду не своим голосом: «Но, пошел!» Это значило лететь стремглав изо всех сил, во все четыре копыта, пока наглый автомобилист не вздумал ее догонять на своем шикарном грэф энд штифте.

Конь рванул с места. Двуколка подпрыгнула на кочке и понеслась, оставляя позади густые клубы пыли. Жекки было совершенно все равно, что Грег о ней подумает, что станет рассказывать об их встрече каким-нибудь своим мерзавцам-приятелям, и будет ли смеяться втихомолку, вспоминая о странностях инских барынь. Ее не волновали, не могли больше волновать его впечатления. Она узнала его, и ее испуг был сродни ужасу дикого зверя перед внезапно вспыхнувшим охотничьим факелом. Жекки бежала от него как затравленная лань. Она боялась погони, но ее никто не преследовал.

XI

«По-моему, для одного дня потрясений вполне достаточно, – решила Жекки, когда двуколка уже неслась по подъездной кленовой аллее, и в просвете между деревьями показались белые колонны ее фамильного дома.

– По крайней мере, здесь я не встречу оборотней и не услышу про грядущее светопреставление».

Дом, показавшийся из-за раскидистых медно-багровых кленов, отстроенный прадедом Жекки Павлом Николаевичем Ельчаниновым еще в начале прошлого века, сразу после изгнания наполеоновской армии на месте предыдущего, деревянного, впоследствии был достроен и расширен при ее двоюродном деде – Алексее Павловиче. Тогда же он приобрел свой окончательный вид, мало изменившийся по сию пору. Каменный, двухэтажный, покрытый белой штукатуркой, с невысокой мансардой под железной крышей, с четырьмя фасадными колоннами и геометрическим лепным орнаментом по периметру фронтонов, он являл собой образец типичной усадебной постройки, выполненной в классическом стиле.

Внешняя прохладца его физиономии мало кого могла ввести в заблуждение. Все в облике этого дома говорило о его покладистом, веселом, гостеприимном характере. От приветливого света, льющегося из окон-очей, до задиристо высунутой над кровлей широкой каминной трубы. От прохладного сумрака прихожей до уютного покоя ореховой библиотеки. От гостиной, переполненной воспоминаниями, теснящимися в ней точно отзвуки давно позабытых мелодий, запертых в старомодной музыкальной шкатулке, до зазывно раскрытой, вкусной и пухлой, как сдобная булка, белостенной столовой. Каждому было внятно обаяние старого Никольского – благодушное обаяние старой семейной крепости, повидавшей всякого на долгом веку, но сумевшей сохранить за античной строгостью стен живой неунывающий дух своих потомственных хозяев – Ельчаниновых.

Душой и кровью принадлежа этому роду, Жекки знала свой дом, еще не успев родиться, а, родившись, начала не знакомиться с ним, но узнавать как давно ей известное, обжитое, устроенное, свое. Старинные темные портреты с паутинками потрескавшегося лака, развешанные в гостиной. Скрипы паркетных половиц и дверных петель, звучавшие как голоса каждой комнаты, по-особому. Сладкие запахи, живущие в чулане, запретном для детей, и горьковато-терпкие, отдающие апельсинной коркой, обитающие в буфете, поначалу тоже запретном.

Заключенная под стекло старинная, напечатанная на серовато-розовой толстой бумаге, грамота с рисунком дворянского герба и простым безыскусным описанием: «Щит разделен перпендикулярно на четыре части, из коих в первом в зеленом поле изображена куча Ядр…» Жекки очень нравилось, что именно куча и именно Ядр с прописной буквы. «… а по сторонам оной видны три серебряные шестиугольные Звезды…» Звезды в их гербе должны были быть непременно. Жекки это чувствовала без объяснений. И именно серебряные, чистые и светлые, восходящие на заре, как утренняя богиня Аврора, потому что только такие Звезды могли освещать со своей незапятнанной высоты земной путь порученных им скитальцев. Кажется, это тоже слишком понятно, чтобы требовать какого-то разъяснения.

А вот и дальше: «Во второй в золотом поле и в четвертом в зеленом поле поставлена Ель (опять с прописной буквы), имеющая вершину естественного цвета, а корень золотой… «Ах, как это славно, что корень золотой, и как чудесно это самое прекрасное на свете сочетание красок – золотой и зеленой. Золото с зеленью сплавлялись в самом звучании. И Жекки чудилось в этом, как и в каждом сочетании слов, составляющих будто бы обычное геральдическое описание, нечто глубокомысленное, имеющее высокий и таинственный смысл. И она узнавала этот смысл, данный ей свыше. В нем заключалась память ее рода, ее собственной, бесконечной во времени души.

Вчитываясь в заключительные строки кодовой записи, она находила в глубинах своего «я», подавленные временем, но пощаженные бесконечностью, спрятанные в себе расшифровки: «В третьей части в голубом поле видна выходящая из облак Рука в серебряных Латах с подъятым вверх Мечем». Конечно, эта небесная охраняющая длань их Ангела, небесного покровителя Рода. Ангел в серебряных латах, бессмертно-прекрасный воин, призванный защищать – самый драгоценный символ мужественности, усвоенный Жекки с раннего детства, пришедший к ней вместе с красочным рисунком под стеклом на стене отцовского кабинета.

Ангел, мужество и отец связались одной неразрывной связью в этой старинной грамоте, в этом кожаном и книжном кабинете, где даже в пасмурные дни было всегда светло, и где осушались даже самые горькие слезы. Туда, в это неиссякающее средоточие ясного света и невозмутимого спокойствия, нужно было бежать, чтобы выплакаться после незаслуженной тройки по математике в годовом табеле, неполученного в наказание за дурное поведение билета в театр, после всех более ранних полумладенческих ссадин и кровоточащих ушибов. Там было основание крепости, ее несокрушимый оплот, воздвигнутый для защиты от всех на свете напастей.

А еще были голубые тени в скованных морозом стеклах и легчайшая кисея, развевающаяся над тем же окном на полуденном июльском сквозняке, лаковый гладкий блеск опущенной крышки рояля, отражающий прозрачную банку с бело-голубыми цветами, шершавый и пыльный, уподобленный театральному занавесу, прабабушкин гобелен, изображающий охоту французского короля на лань, для чего-то оставленный в спальне, – вот они, отголоски того узнавания, всплески родовой памяти, углубленные остротой собственных переживаний, узаконенные по праву подлинности личного опыта.

Жекки всегда подсознательно боялась расстаться с ним, своим, неотъемлемым. Особенно переживала в связи с неизбежным, как она знала тоже чуть ли не с младенчества, неизбежным замужеством. Когда же выяснилось, что имение Аболешева, расположенное в ста двадцати верстах от Инска, совершенно расстроено, а в городе он не может жить по «слабости здоровья», Жекки приняла, как незаслуженный подарок судьбы спокойную готовность мужа поселиться в ее родовом гнезде. Никольское перешло к ней в нераздельную собственность в виде приданого. И это был еще один, в сущности, незаслуженный дар – дар отца, дар ее старинного рода.

Поначалу она даже приняла согласие Аболешева жить в деревне как жертву, поскольку не мог же он, в самом деле, безропотно отказаться от привычного ему столичного комфорта или от роли полноправного помещика. Но Аболешеву, как оказалось, было не в тягость исполнение совсем другой, мало принятой в их кругу роли.

Нельзя сказать, чтоб он ограничивался пассивным наблюдением за хозяйственной активностью жены. Он уступил ей, конечно, прежде всего, под давлением собственной бытовой апатии. С другой стороны, потому, что понимал всю благотворность подобной уступки для Жекки. И все же, что бы она ни делала, ей не приходилось сомневаться – Аболешев внимательно наблюдает за ней и при необходимости готов вмешаться, если посчитает, что она зашла слишком далеко.

Такого рода вмешательство происходило всего пару раз за пять лет их совместной жизни, и оба раза благодаря ему предотвращались большие неприятности. Аболешев был для Жекки подлинным, высшим арбитром, как в мелочах, так и в чем-то существенно важном. И всегда, как и теперь, он с неизменной заинтересованностью выслушивал ее жалобы, утешал, советовал, с готовностью отдавал ей те небольшие деньги, что получал за свое перезаложенное Поречье. Жекки могла ими пользоваться, как своими. Только вот для недоверчивых соседей все ее рассказы об участии Павла Всеволодовича в управлении имением проходили мимо ушей. Видимость была намного красноречивей, а выглядело все так, будто Аболешев всецело предоставил хозяйственные заботы своей юной эмансипированной жене.

Оставив Алкида на попечение конюха Дорофеева, Жекки вошла в дом. Что-то похожее на долгожданное облегчение охватило ее, как только она переступила высокий порог и вдохнула спертый воздух прихожей. Из столовой навстречу вышла горничная Павлина, полная, широкоскулая, смешливая девушка, нанятая в Инске.

– Слава Богу, барыня приехали – поприветствовала она.

– Что Павел Всеволодович? – спросила Жекки, быстро снимая на ходу шляпку и расстегивая жакет.

– Да уж с час как дома. Сейчас у себя в кабинете.

– Обедал?

– Им что-то нездоровится. Опять, как в запрошлый раз. И господин Еханс при них неотлучно. Господином Ехансом (правильно было Йоханс) Павлина называла бессменного камердинера Аболешева, выехавшего вместе с ним из Дании, где Аболешев в молодости служил при русском посольстве.

Жекки нахмурилась, поджала губы. Опять. Можно было догадаться, ничего нового. И все-таки, как защемило сердце. То, о чем упомянула Павлина, было самым тяжелым, самым мучительным, самым скрываемым обстоятельством ее брака с Аболешевым. То, что наряду с постоянными многодневным отлучками Павла Всеволодовича превращало этот брак в пустую формальность.

XII

Первые странности начались сразу же после свадьбы. Жекки и сейчас боялась невольно вскрикнуть от приближения той, самой захватывающей, самой непереносимой картины, сохранившейся в ее памяти. В полутьме роскошной спальни лучшего номера петербургского «Метрополя», дрожа от предстоящего неизбежного и волнующего волшебства первой близости, она не может найти себе места. Подходит к окну, отодвигает краешек штор, вглядываясь в холодную пасмурную ночь. Возвращается к зеркалу трюмо – в нем почти та же ночь, разбавленная едва уловимыми очертаниями ее белеющей фигуры. Отходит к кровати, пробует сидеть, но ноющее в груди волнение опять поднимает ее с места и гонит блуждать по комнате.

Он не идет. Как ни прислушивается она к малейшему шороху за дверью, как ни пытается утишить чугунные удары сердца, чей мерный гул отдается в ушах подобно перекатному эху от боя огромного колокола, как ни пересчитывает шаги от окна до двери и обратно – ничего не помогает. Его нет, и ее волнение, неудержимо нарастая, как снежный ком, вот-вот перельется через край потоком захлебывающихся отчаянных слез. И вот она падает ничком в атласную роскошь постели, вдавливаясь всем телом как можно глубже в это мягкое, гладкое, дорогое, что должно было принять ее как-то иначе, а приняло вот так, на грани слезного взрыва. И тут ей слышаться запоздалые шаги за спиной. Каким невероятным образом она пропустила его приближение?

Может быть, она потеряла сознание на несколько секунд? может быть, уснула? Трудно объяснить. Она запомнила только короткий миг, когда в полутьме вспыхнул отблеск уличного фонаря, пробившего завесу штор и озарившего знакомую фигуру, склоненную голову, тонкие черты любимого лица. Его первое оглушающее «извини». Потом: «Я должен был решить кое-что… но ведь ты ждала, значит, и я не мог иначе». Почему он это сказал? Что это значило? Что он имел в виду? Жекки ни тогда, ни теперь не знала ответа. Она услышала его голос, почувствовала, наконец, его объятья, и подступившее было слезное изнеможение отошло прочь.

И вот эта почти что радость, почти что счастливое полуминутное забытье вывихнулось страшной раздирающей нечеловеческой болью. Скорее всего, она кричала, но не слышала себя. К тому же, он как мог, душил ее непрерывным убийственным поцелуем. Боль тоже казалась ей непрерывной. Как угодивший в яму зверь, бросающийся в бесплодных попытках спастись на отвесные стены, она изо всех сил пыталась вырваться, но то, что владело ей, уже не могло ее оставить. Боль обернулась клубящимся багрово-кровавым мраком, слившись с ним в нечто единое, убивающее все способности чувств, кроме чувства неутолимой багровой боли. И всего один раз, на долю секунды из этого багровеющего болью мрака вырвалось как будто при свете того же уличного фонаря знакомое тонкое лицо совсем с чужими, страшными глазами. Блеснувший в них красноватый огонь пронзил ее, но она уже не смогла испугаться.

Когда она очнулась, сквозь шторы пробивался слабый утренний свет. Аболешева рядом не было. Не было ничего, ни боли, ни мрака, ни страха – одна лишь поглотившая все пустота, пустота изнеможения. Неужели так будет всегда? Неужели так и должно быть? Неужели я буду это терпеть? Задав себе последний вопрос, Жекки немедленно ответила на него решительно и бесповоротно: «Ни за что. Сегодня же скажу ему прямо, пусть знает…»

Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но умело это скрывал. Как ни старалась, она не могла объяснить выражения его лица. Чего в нем было больше жалости или вины? Что он пробовал донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье? Аболешев долго не решался заговорить, обуздывая какой-то властный внутренний позыв. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. «По крайней мере не теперь, не в эту минуту».

А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. Лишь с приближением вечера на нее навалилась мрачная тоска ожидания. Хотелось сбежать куда-нибудь далеко-далеко, только бы не видеть сгущающихся за окном сумерек. Аболешев весь вечер не отпускал ее от себя, и только когда они снова остались вдвоем, сказал, отрывая от себя каждое слово с таким усилием, точно они были прикованы к его языку: «Жекки… я знаю, я виноват перед тобой. Не в том, в чем ты могла бы упрекнуть меня утром или, может быть, попытаешься обвинить сейчас. Я виноват в другом, более важном, о чем не имеет смысла сейчас говорить. Ты к этому не готова. Нет, прошу, не возражай, а просто послушай. Ты не готова и не поймешь. Но ты не должна меня бояться, Жекки. Этого больше не будет. Даю тебе слово. И еще. Чтобы потом ни случилось, чтобы тебе не пришлось узнать обо мне, я хочу, чтобы ты знала – в этом мире я люблю только тебя. Слышишь, Жекки, только тебя!»

Да, кажется, она слышала. От его слов так знакомо веяло мягкой прохладой, нарастающей в тишине нежностью, привычной неизменностью всего, что их окружало. Вместе со звуками его голоса давящее ожидание незаметно сходило на нет. Возвращалось радостное забытье влюбленной девочки, все прощающей и еще не способной вдуматься в глубокий смысл собственных переживаний. Был только один вопрос, как-то неосторожно вырвавшийся у него напоследок, вопрос, заставивший ее вздрогнуть: «Скажи, ты что-нибудь видела?» Он имел в виду, разумеется, прошлую ночь. Она приоткрыла губы, но замотала головой, отрицая собственные воспоминания. Аболешев отвернулся. От нее он не хотел принять даже невинную ложь. Но, избегая правды, Жекки обманывала прежде всего себя. Аболешев ушел в соседнюю комнату, пожелав ей спокойной ночи. Она слышала, как в замке его двери повернулся ключ.

Затем пошли дни и месяцы, очень похожие по ощущениям на безмятежное счастье двух влюбленных. Очень похожие, и все-таки каждый из них знал подноготную этого счастья, вкрадчивую червоточину, по капельке выделявшую свой скромный яд. Яд сочился подспудно, и подспудно что-то стало шаг за шагом меняться в невидимой ткани, связавшей их судьбы.

XIII

Через десять месяцев после свадьбы, путешествуя по Италии, они поселились на окраине старинного приморского городка, сняв небольшую виллу с садом. Жекки влюбилась в эту страну с первого взгляда, немножко сожалея впоследствии лишь о том, что лучшие, счастливейшие дни ее жизни подарила не Россия, а далекая прекрасная земля, безвозвратно забравшая себе кусочек ее сердца.

Она могла целыми днями, изнывая от зноя, блуждать по узким мощеным улочкам. Пить воду из городских фонтанчиков или красное вино, которое продавали уличные торговцы. Вчитываться в латинские надписи под статуями святых, выставленных под сводами тенистых базилик. Покупать виноград, наваленный влажными рассыпчатыми гроздьями в плетеных корзинах. Пробовать какой-то знаменитый сыр в лавке, пахнущей кислым молоком. Наблюдать за жизнерадостной теснотой улиц, вглядываясь в разнообразие снующей пестрой толпы. И особенно долго и вдохновенно могла бродить по берегу моря, вбирая в себя далекий блуждающий простор, смешанный с бездонно сияющей небесной лазурью. Эту несказанную свежую синь ей хотелось пить как вино, опьяняясь без всякой меры. И, кажется, именно тогда, Жекки поняла, как обострены у нее все ее чувствительные способности, что, по большому счету, она и любит, и понимает только такой мир, дающийся в цветах, звуках, вкусовых оттенках, в отмирании и обретении осязательных нот. И чем полнозвучней сияли вокруг краски, чем многограннее переливались звуки, тем полней билась в ней жизнь, тем большую вовлеченность в эту жизнь она ощущала.

Аболешев тоже по-своему любил Италию и вначале, точно так же как Жекки, неутомимо посещал вместе с ней все достопримечательности. Гулял по городу, кормил ее виноградом, катал на коротконогом несчастном ослике. Подолгу бродил вместе с ней вдоль берега, рассказывая при этом самые невероятные и остроумные истории, какие Жекки когда-либо приходилось слышать.

С ним никогда не было скучно. Он мог бы часами рассуждать об архитектурных особенностях какой-нибудь старинной сельской церквушки, к которой они подбирались в своих неспешных прогулках. О том, почему позднее средневековье так отчетливо запечатлелось в ее выбеленных временем стенах, раздробленном свете, бьющемся сквозь узкие витражи ее окон, и почему дух какого-нибудь четырнадцатого века до сих пор так упорно живет в прохладном сумраке под глубокими сводами, расписанными полустертыми фресками. Но, замечая быстро потухающий интерес в глазах Жекки, он обрывал себя на полуслове. Он слишком хорошо знал, что Жекки гораздо легче увлечь какой-нибудь совсем недавней историей, хотя бы и вычитанной в газетах. Поэтому торопился рассказать уморительный, но, по-видимому, мало ему интересный анекдот. Жекки смеялась.

Она и с гордостью, и с некоторой завистью думала, до чего же он умен, и как неподражаемо обаятельно в нем прискорбное для большинства людей сочетание многих знаний со многими печалями. Возможно, потому что те, и другие принимались им с одинаковой благожелательностью. Его эрудиция подчас даже пугала, казалась невозможной, и что особенно удивляло – сковывала самого Аболешева. Он словно бы стеснялся ее. Как-то заметив у него книгу на незнакомом языке, Жекки спросила, что это. Аболешев несколько потупился и нехотя сообщил: «Камоэнс. Представляешь, нашел здесь в оригинале». Жекки испытала страшную неловкость, потому что понятия не имела, каким, собственно, должен быть оригинал. Библию Павел Всеволодович читал на древнееврейском, Тацита по-латыни. С местными говорил на прекрасном итальянском. По утрам с интересом пролистывал «Таймс», а французский, который Жекки немного знала, употреблял свободно и без стеснения, как вполне узаконенное в их кругу дополнение к русскому. Сколько на самом деле он знал языков, сколько всего успел прочитать, увидеть, услышать и передумать, Жекки могла лишь догадываться, поскольку Аболешев никогда не распространялся на сей счет. Его катастрофическая образованность давала себя знать лишь исподволь, разоблачая себя ненароком.

С того самого дня, как еще задолго до женитьбы он вышел в отставку, Аболешев ничем особенно не занимался, и это его нимало не смущало, в отличие от Жекки, воспитанной на примерах беспорочной службы многочисленных родственников. Напротив, Аболешев вполне определенно считал сложившееся положение вещей самым естественным, а доведенную до ступеней высокого искусства праздность называл почетным бременем всякого благородного человека. Разносимое им при этом полное неприятие окружающего было бы, пожалуй, невыносимо, если бы не смягчавшая его барственная лень и показная беззаботность.

Он никогда не избегал общества с намерением, но и не любил бывать в нем, словно заранее зная, что от его присутствия у людей не прибавится приятных эмоций. И при всем при том, вокруг Аболешева вечно вились какие-то человеческие вихри, словно бы их манило нечто более сильное, чем простое любопытство или уважение. И всегда и всюду эти вихри разрывались резкими порывами вдруг вспыхивающей ненависти или страха, притом, что Аболешев никогда не позволял себе никаких вызывающих поступков, не говоря о прямых оскорблениях – все вульгарное претило ему.

Да, Жекки, к собственному сожалению, всегда чувствовала вполне отчетливо – ее муж вызывал вместе с завораживающим интересом к себе какую-то непонятную боязнь, какое-то необъяснимое непроизвольное отталкивание. Он никому не позволял приблизиться.

Со временем она должна была признаться, что Аболешев вообще с трудом переносит общество себе подобных. Что за его безупречными манерами и ледяной учтивостью всегда скрывается недвусмысленное презрение ко всему и вся, или вернее – какая-то безотчетная нервная брезгливость, не различающая людей, лиц и званий. Исключением в их ряду была, разумеется, она, Жекки. И, возможно, еще один – два человека. Не более. Жекки не раз ловила себя на безутешной мысли, что и к самому себе Аболешев едва ли более терпим, чем ко всем прочим, не попадающим в разряд исключений. И это смутное сознание открытого ей, но неизвестного, как казалось, другим нравственного недуга Аболешева, мешало ей чувствовать себя с ним раскованно. Кроме того, ее постоянно отягощали опасения, что люди, поняв его, отвернутся от них обоих, а этого ей совсем не хотелось. Независимо от своего отношения к окружающим, Жекки постоянно нуждалась в людях, безотчетно приемля и даже любя их в зависимости от обстоятельств, то непроизвольной, чистой, то корыстной любовью.

Аболешев же, судя по всему, вообще не нуждался в социальной среде. Человеческое стадо было ему отвратительно. Все обыденное терзало. Неизбежная сопричастность к себе подобным отзывалась почти физической болью. Безжалостность внутреннего страдания сводила на нет любые попытки примирения с внешним окружением. Вынужденный компромисс тяготил так же, как явное поражение. «Теплые помои бытия, – как он однажды обмолвился, – могут быть по вкусу разве что отбросам». Жекки передернуло от этой фразы, которую Аболешев бросил посреди какого-то затянувшегося философского спора с двумя русскими политическими эмигрантами. Причем сказано это было как всегда, будто бы ненароком, а потому оставило по себе впечатление мрачного откровения, глубоко засев в ее памяти. В другой раз он сказал тоже нечто, отлетевшее словно ошметок от его потаенной, но, по-видимому, не разрывной с ним, мысли: «Монстрики Босха – вот что такое ваши люди». Жекки не помнила в точности, кто такой Босх, но слово «монстрики» было ей вполне понятно, тем более что оно очень хорошо вписывалось во все ее предыдущие представления о взглядах Аболешева. Тогда на нее чуть ли не впервые за всю ее жизнь повеяло такой жестокой, неустранимой тоской, которой она прежде не знала и даже не предполагала, что нечто подобное может существовать внутри внешне вроде бы совершенно благополучного человека. В нем и вообще было очень мало бытового, житейского. И при всем при том, ни в ком другом Жекки не находила такого полного, такого законченного воплощения лучших из возможных человеческих, в особенности мужских, качеств.

Ей навсегда запомнилось, как однажды под вечер, еще до отъезда за границу, они вместе возвращались через Никольское в усадьбу и случайно стали свидетелям вполне обыденной сцены: полупьяный краснорожий мужик хлестал вожжами свою беременную жену, выбежавшую прямо на улицу, вероятно, в последней надежде найти защиту среди людей. Но около десятка деревенских свидетелей – баб и мужиков – с полным безучастием, а то и с молчаливым одобрением, вслушивались в ругань озверевшего мужика и безропотно наблюдали за корчами его беспомощной жертвы – растрепанной худой женщины.

Аболешев шел, одной рукой поддерживая Жекки, а другой – как всегда опираясь на гибкий и прочный стек с посеребренной плоской рукоятью. Жекки не успела опомниться, как стек пронзительно засвистел в его руке. Лицо мужика залила кровь. Аболешев задыхался и наносил удар за ударом, не в силах остановиться. Жекки и подбежавший староста Филофей едва сумели его оттащить. Никогда после Жекки не видела мужа таким не похожим на себя, таким настоящим.

Даже для нее, умевшей чувствовать его без слов, он оставался не разгаданным, не до конца объяснимым. Несколько лет, прожитых с ним, так и не научили Жекки быть готовой к тому, что в любую минуту он мог предстать совершенно не тем, кем она его до сих пор знала. Да и вообще, знала ли она его? Всем остальным он должен был казаться просто чужим, закрытым со всех сторон непроницаемой стеной и одновременно неодолимо притягательным, манящим и жестоко отталкивающим при всяком неумеренном приближении.

По вечерам, когда у них собирались какие-нибудь немногочисленные гости, заезжие русские или местные знакомцы-аборигены, он часто и подолгу играл на фортепьяно – занятие, внешне, казалось, несколько разнообразившее его «благородную праздность», но на самом деле заключавшее в себе нечто большее, чем просто досуг, разделенный с друзьями. Потому что больше всего он любил играть в одиночестве. Жекки об этом знала, не понимая, однако, какая тайная причина побуждает его к столь необычному препровождению времени. Зачем избегать слушателей, ведь всем давно известно, какой он виртуоз? «Павел Всеволодович, по всей видимости, боится быть правильно понятым», – сострил однажды в Никольском отец, проводив взглядом Аболешева, когда тот при его появлении внезапно поднялся из-за рояля, оборвав мелодию на полуфразе. А Жекки еще подумала: «Что это им вздумалось играть в кошки-мышки?»

Потом ничего похожего уже не повторялось. То ли Аболешев сделался бесстрастнее за игрой, то ли среди его слушателей больше не попадалось столь же чутких, как отец Жекки. И все же, музицирование и одиночество по отдельности были ему по-прежнему не свойственны. Скорее – вынуждены или случайны, а, воссоединившись, составляли нечто настолько цельное и неразрывное, что Жекки предпочитала ничем не нарушать этого единства.

Никогда прежде, до поездки в Италию, и тем более – до замужества, ей не приходилось слышать сразу так много музыки, его музыки – Аболешев все время импровизировал. Казалось, музыка сама своевольно выливается из него, выплескивая всю его подноготную. Только музыка позволяла ему быть откровенным. Жекки смутно чувствовала это, видя, как проясняется за игрой его бледное лицо, каким сиянием тогда обнимают все вокруг его аквамариновые глаза – глубокие глаза, цвета холодного моря. Нет, никто из известных ей людей не понимал музыку так, как Аболешев, и никому она не была так необходима, почти физически, как ему.

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.

Yaş sınırı:
16+
Litres'teki yayın tarihi:
27 eylül 2016
Hacim:
981 s. 2 illüstrasyon
ISBN:
978-1-387-75261-4
İndirme biçimi:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip