Kitabı oku: «Психомоторная эстетика. Движение и чувство в литературе и кино начала ХX века», sayfa 2

Yazı tipi:

французское психофизиологическое учение о формировании символов как конденсации впечатлений в клеточной протоплазме, впоследствии распространяющихся на телодвижения и воплощающихся в виде идеи или символа в произведении искусства30.

Образ человеческой личности как биологического организма, реагирующего на стимулы окружающего мира через матрицу собственных моторных предрасположенностей, приобретает все более зловещие оттенки в первом десятилетии XX века. Показательным примером такой радикализации могут служить теоретические эссе российского писателя-символиста Андрея Белого. В эссе 1909 года «Пророк безличия» Белый раскритиковал декадента Станислава Феликса Пшибышевского, перенесшего идеи, почерпнутые в нейрофизиологии, на свое литературное творчество (к слову, Пшибышевский восхищался Ницше и дружил с Эдвардом Мунком и Августом Стриндбергом в Берлине; именно он познакомил последних с новейшими психофизиологическими изысканиями)31. В своей критической статье Белый сравнивает романы Пшибышевского с немым кино, и это не комплимент: «перед нами фотограф, анатом – не писатель»32. Белый вменяет Пшибышевскому в вину то, что тот показывал персонажей только через жесты, телодвижения и поступки, не объясняя психологических мотиваций, стоящих за этими действиями. Поскольку читатель не вводится в повествование, в романе «картина бессвязно несется по поверхности» и «герои Пшибышевского говорят – молчанием или сокращением мускулов»33. Таким образом получается, что у персонажей Пшибышевского нет внутреннего мира. Словами Белого,

вовсе не знаем мы тут, что передергивает лица Фальков [его героев]: выражение ли тут душевного аффекта, или эффект электрической проволоки, которой незаметно дотронулся до Фалька холодный экспериментатор34.

Отсылая таким образом к известным фотографиям французского невролога Дюшенна де Булоня, запечатлевших, как мимика лица приводится в движение гальваническим током, Белый констатировал кризис литературной репрезентации, происходивший в его время. Несколькими годами ранее в «Эмблематике смысла» (1904) он и сам вставал на позиции психофизиологии, размышляя над способностью человечества создавать художественные и религиозные символы, а также научные концепции. В этой статье Белый признавал, что действительно существует «закон, управляющий источниками всяческих творчеств»: бессознательные физиологические процессы, регулирующие изменения пульса и всплески моторной активности, содействуют процессу создания символов на некоем первичном уровне35. Принимая этот факт, Белый в ницшеанской манере старается доказать, что у художника есть достаточно сил, чтобы восстать над этим состоянием и научиться координировать чистые ощущения с высшим знанием для того, чтобы создавать все более и более сложные символы, накладывая «щит» на «безóбразный хаос нас окружающего бытия»36.

Обезличивание: освобождение или закабаление?

Тенденция к обезличиванию, которая так не нравилась Белому в физиологической прозе Пшибышевского, медицинской фотографии и переполненном жестами немом кино, для многих его современников оказалась более привлекательной. Восхищаясь возможностями графической записи движений, некоторые интеллектуалы не переживали по поводу того, что знания о внутреннем мире человека теперь исходят из области технологий, математики и естественных наук. Напротив, они считали, что расширяют границы собственного чувственного восприятия и телесной динамики.

Брэйн указывает на то, что для таких исследователей, как Этьен-Жюль Марей, инструменты графической записи служили своеобразным протезом – продолжением органов чувств, способным обнаруживать сложные динамические процессы внутри наблюдаемых живых существ37. Далее Брэйн утверждает, что такой метод учета ритмов тела показал гуманитариям, что анализ художественных произведений не обязательно должен быть лингвистическим или герменевтическим. Модернисты получили почву для «исследования аффективных, предсознательных настроек физиологического тела» в самых разных видах искусства, от абстрактной живописи до современного танца и экспериментальной поэзии38.

Майкл Коуэн установил, что популярность ритмической гимнастики и других видов двигательной терапии в Германии 1910–1920‑х годов возросла благодаря тому, что участникам предлагалось «преодолеть закоснелые автоматизмы», т. е. исправить неправильные телесные навыки, обусловленные привычками или какими-либо физическими недостатками39. Вводя эти идеи в исторический контекст, Коуэн включает их в эстетику немецкого экспрессионизма, который пришел на смену импрессионистской эпохе. В то время как импрессионисты вникали в тонкости чувственного восприятия, растворяя собственное «я» в акте слияния с внешним миром, экспрессионисты делали упор на самовыражение и самоутверждение индивидуума, целенаправленное задействование ресурсов организма и «волевую формовку материала»40. Тем не менее путь к этим индивидуалистским целям был все тем же: он предполагал тестирование и документирование моторных рефлексов, выработку чувствительности к собственным телесным ощущениям и эксперименты с ритмами и телесными техниками для выполнения разных задач в индустриальном городском обществе41. В этом смысле возросший интерес к бессознательным телесным механизмам не обязательно вел к девальвации идеи о воле, ответственности и самоопределении человека. Для многих авторов-модернистов возвращение интереса к телу знаменовало собой конец консервативных ограничений и традиционных норм и рамок, определявших внутренний мир человека.

Обезличивание, привнесенное в психологию новейшими технологиями, в некоторой степени было освободительным, так как именно оно указало на неизвестные доселе особенности человеческой природы и помогло выделить психофизиологические основы эмпатии и коллективного восприятия. Тот факт, что телесная культура начала XX века была позже узурпирована тоталитарными властями и капиталистическими рекламщиками, не умаляет того потенциала к радикальному освобождению, который многие авторы на рубеже века видели в психомоторной эстетике. В своем труде «Пульс технологий» Коуэн отмечает, что завороженность модернистских авторов жизнеутверждающими органическими ритмами тела – это не только протофашистская тенденция, но и более широкая культурная реакция на требования индустриальной эпохи и предполагаемые недуги современной цивилизации (нервозность, апатия, гиперстимуляция, нервное истощение, хроническая усталость, неэффективное расходование энергии и социальное отчуждение)42. Робин Ведер и Ирина Сироткина в своих исследованиях современного танца и абстрактной живописи в США и России начала XX века подтверждают, что осмысление движения и пространственных форм в виде потоков энергии, кинестетических ощущений и эмпатических телесных реакций было освобождающей тенденцией для новаторов в их бунте против конвенций академического реализма и установок классического балета43. Обретение единства со своим телом – не столь важно, гармоничным и целенаправленным или нескладным и конвульсирующим, – было способом выйти за пределы обыденного опыта и экспериментировать с кинестетическими ощущениями, вызванными моторной иннервацией.

Данная книга рассматривает художественные проекты, теоретические разработки и стратегии культурной политики, которые так или иначе пытались воспользоваться открытиями психофизиологии. Авторов, разрабатывавших эти новаторские направления, не смущала тенденция обезличивания, тревожившая Белого; они не страшились материалистического детерминизма и разрушения традиций. Основной упор в книге делается на российском и советском авангарде, который рассматривается в контексте его связей с авангардными феноменами, как предшествующими, так и современными. Все главные герои этой книги прагматически относились к психомоторным проявлениям: они изучали моторные автоматизмы и кинестетические ощущения с бесстрашием и любопытством. Плохо это или хорошо, но этот дерзкий подход отвергал пугающие темные коннотации, которые связывались с идеей телесных автоматизмов в декадентской культуре и романтической готической традиции. Благодаря дискурсу об истерии конца XIX века неконтролируемые всплески соматической активности часто интерпретировались либо как свидетельство расщепления личности и распадающегося «я», происходящих вследствие пережитых травм, либо как зловещий знак гипнотических манипуляций. Эти коннотации оставались в западноевропейской модернистской литературе вплоть до конца 1920‑х годов, обратившись в трагический образ социальных недугов. Так, компульсивное поведение страдающего посттравматическим расстройством ветерана Первой мировой Септимуса Уоррена Смита из романа Вирджинии Вульф «Миссис Дэллоуэй» (1925) служило напоминанием о его израненной душе, лишенной сострадания и понимания со стороны общества44. В немецком экспрессионистском кино мотив сомнамбул, послушных воле злого гипнотизера, входил в резонанс с расхожими страхами и конспирологическими теориями тревожных послевоенных лет Веймарской республики45. В отличие от таких пессимистичных взглядов, персонажи данного исследования – российские футуристы и формалисты, советские киноавангардисты и работники сферы просвещения и пропаганды – с воодушевлением воспринимали теории о бессознательных телесных проявлениях. Для них автоматизмы тела стали отправной точкой творческих поисков и показателем силы вовлечения аудитории в зрелище.

Так, поэт Алексей Крученых, о котором пойдет речь в первой главе, изучал психиатрические записи о поведении «бесноватых»: его внимание привлекали материальные свидетельства сильных аффектов, отразившиеся в графологическом анализе почерка маниакально-депрессивных пациентов, а также в экстатическом трансе и глоссолалии религиозных сектантов. Медицинская документация этих практик предоставила поэту образец неограниченной свободы выражения. В своем анализе я иду по стопам Екатерины Бобринской, установившей параллель между теорией «моментального творчества» Крученых и техниками автоматического письма французских сюрреалистов. Следуя за Чезаре Ломброзо, сопоставлявшим гениальность с безумием, представители московской и парижской богемы спускались на грань бессознательного в поисках озарений, которые обыденное мышление постичь не в состоянии46. Однако, как проницательно замечает Бобринская, в то время как сюрреалисты, в том числе Андре Бретон и Антонен Арто, использовали автоматическое письмо, чтобы прощупать глубины собственного бессознательного в ключе фрейдовского психоанализа, Крученых интересовали безличные, структурные особенности русской фоносемантики47. В первой главе я анализирую то, каким образом один из первых апологетов творчества Крученых, Виктор Шкловский, интерпретировал эксперименты поэта как исследование речевой экспрессии. Шкловский полагал, что в своей заумной поэзии Крученых выявляет глубинные моторные программы, отвечающие за вербализацию различных идей и состояний сознания. Он утверждал, что обнаружение этих моторных программ, или «звуковых жестов», и включение их в игру – это футуристский способ нащупывания «внутренней формы» слов в русском языке. Творческая игра с фоносемантическими, артикуляционными и жестовыми аспектами речи, по мнению Шкловского, давала поэтам-авангардистам возможность изобретать необычные, но поразительно действенные звуковые комбинации и ритмы. Раскрывая контекст идей Шкловского, я указываю в этой главе на распространение психоневрологических терминов в русскоязычной литературной теории и лингвистике в 1910‑е годы, уделяя особое внимание теории Уильяма Джеймса о телесном опыте переживания эмоций и учению Вильгельма Вундта о происхождении языка из жеста. Шкловский в некотором смысле приравнивает научные исследования и эксперименты футуристов, однако в то же время он признаёт творческий потенциал поэзии, называя ее «балетом органов речи»48. В заключительной части главы рассматривается парадоксальное желание футуристов обнажить психологические законы вербализации и при этом оставить за собой право на сознательный фарс и игру.

Вторая глава знакомит читателя с гуманитарными теориями, осмыслявшими роль произношения в ощущении поэтических форм. Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов, Сергей Бернштейн, Софья Вышеславцева и другие русские формалисты описывали артикуляционные особенности различных поэтических стилей как объективные, безличные формальные структуры. Они выясняли, действительно ли существуют универсальные ритмико-мелодические формы или они создаются каждым поэтом индивидуально, в процессе стихосложения. Также их волновал вопрос, влияет ли ритмико-мелодический, интонационный «отпечаток» автора в тексте на устное воспроизведение или же каждое новое прочтение является прерогативой читателя. Рассматривая формалистские концепции декламации в исторической перспективе, я обращаюсь к кружку стиховедов, открывшемуся в 1919 году в петроградском Институте живого слова и продолжившему свое существование в виде Кабинета изучения художественной речи при Институте истории искусств в 1924–1930 годах. Показательно, что начальная фаза исследований этого кружка проводилась в сотрудничестве с логопедами и психофизиологами. Формалисты адаптировали лабораторные методы для изучения стилистики: они стали использовать аудиозаписи поэтических выступлений для того, чтобы анализировать индивидуальную авторскую просодию. В этом смысле их попытка запечатления поэтических ритмов и интонаций очень напоминает методы экспериментальной фонетики, применявшихся для анализа поэзии американскими психолингвистами Эдвардом Уилером Скрипчером и Рэймондом Гербертом Стетсоном. Мой анализ указывает на многочисленные общие источники русских и американских авторов, в частности на публикации новаторской лаборатории экспериментальной фонетики Жан-Пьера Руссло во Франции. Я утверждаю, что методы и инструментарий, направленные на визуализацию потока голосовых модуляций, позволили представить звучащую поэзию как телесный опыт. Связывая ощущения поэта и чтеца с ритмом произведения и другими его акустическими особенностями, эти исследователи пришли к новым определениям поэтической формы. В частности, они стали рассматривать ритм не просто как производную функцию от определенного метра, но как глубоко переживаемый соматический опыт, в рамках которого поэт интуитивно оценивает эквивалентность ударных слогов, основываясь на ощущениях физического усилия и затраченной моторной энергии. В последней части главы раскрывается концепция «формальных эмоций», предложенная русскими формалистами в попытке отстраниться от биографического прочтения эмоций, якобы заложенных в произведение автором, и представить психомоторные свойства стиха с точки зрения жанра и стиля.

В третьей главе я анализирую подходы к обучению киноактеров, разработанные режиссером-авангардистом Львом Кулешовым в начале 1920‑х годов. Готовя актеров, Кулешов обращался к опыту постреволюционного экспериментальном театра и пытался применить идеи, почерпнутые из рефлексологии Ивана Павлова и Владимира Бехтерева, а также психотехники и тейлористских тренингов по повышению эффективности труда. На основе архивных материалов данная глава связывает деятельность Кулешова с Центральным институтом труда (ЦИТ) в Москве – организацией, проводившей утопическую программу по внедрению навыков эффективной работы в нервную систему фабричных рабочих путем оптимизации траекторий их движения. Кулешов разделял концепции и техники, пропагандировавшиеся ЦИТом. Он оценивал актерское выступление с точки зрения расхода энергии и экономии внимания зрителя. С целью выработать у актеров сознательное владение телом Кулешов применял специальные аппараты, помогающие им достичь геометрически точных ритмических жестов, которые, как он полагал, при быстром монтаже сложатся в удобочитаемый, чеканный узор. Как известно, Кулешов-кинотеоретик прославился своим утверждением, что перемонтаж способен наделить выражение лица новыми смыслами. Казалось бы, приверженец такой позиции должен был не особенно заботиться о телесной экспрессии, однако Кулешов, напротив, придавал огромное значение физической подготовке актера. Режиссер требовал грации и точности жестов, а также натуралистических рефлексов от исполнителей, для того чтобы обеспечить качественную базу для монтажа. При разборе подхода Кулешова в данной главе поднимается вопрос о том, до какой степени кино может служить средством для объективной записи телесного поведения. С одной стороны, этот режиссер требовал от кино документации рефлексов – органических реакций. С другой стороны, он ориентировался на создание зрелища, целенаправленно представляя те же естественные рефлексы в неожиданных ракурсах на крупном плане, выделяя невероятные телодвижения постановкой и усиливая их эффектность при помощи кадрирования и монтажа. Заключительная часть главы о теоретическом наследии Кулешова-педагога оспаривает распространенное мнение о том, что режиссер воспитывал безвольных актеров-марионеток, готовых приводить в исполнение приказы режиссера. Обучение актеров в кулешовской мастерской помогло каждому из них усвоить азы постановки и монтажа; научило каждого из них быть режиссером. Кроме того, в своих статьях о мастерстве киноактера Кулешов всегда подчеркивает личный творческий вклад исполнителя, его способность прореагировать на заданные сценарием условия в нетривиальной, поразительной манере. Он ценил не только блестящий атлетизм и гротескные ужимки, требующие высокого уровня физической подготовки и самоконтроля со стороны киноактеров, но и спонтанные реакции, непроизвольные автоматизмы и похожие на транс судороги, указывающие на сильные переживания. Киноискусство Кулешова, основанное на желании понять природу кино и культивировать физическую форму актеров таким образом, чтобы она соответствовала законам этого новейшего искусства, воплощает в себе авангардистскую волю к радикальным экспериментам.

Четвертая глава посвящена Сергею Эйзенштейну и его теории «со-движения» публики с экранным изображением – идеи о том, что увлеченные зрители бессознательно повторяют движения актеров, а обусловленные этим иннервации провоцируют соответствующие эмоции. По мысли Эйзенштейна, активировать телесную эмпатию зрителей могут и графические, не человеческие «жесты», то есть «движения», подразумеваемые структурой композиции кадра, монтажом и другими формальными приемами. Тщательное изучение теории Эйзенштейна о вовлечении зрителя дает возможность проследить корни его идей и оценить эстетическое и политическое значение его позиции. В главе показывается, что Эйзенштейн отталкивался от психологических теорий Уильяма Джеймса, Уильяма Карпентера, Владимира Бехтерева, Александра Лурии и Льва Выготского, а также философских трудов Людвига Клагеса и немецких теоретиков эмпатии («вчувствования») XIX века. Особое внимание уделяется одному из важнейших ранних источников эйзенштейновской концепции зрительского восприятия – «Коллективной рефлексологии» Владимира Бехтерева (1921). В этом ключевом для раннесоветской психологии труде Бехтерев предпринял попытку осмыслить стихийную, невербальную коммуникацию в толпе, утверждая, что процесс обработки визуальных ощущений в мозге моментально задействует двигательную систему. Объясняя точку зрения Бехтерева, я показываю линию преемственности между ним и теорией «психомоторной индукции» Шарля Фере, описывающей бессознательное побуждение имитировать наблюдаемые действия. Признавая важность нейрофизиологии для эйзенштейновской теории зрительского восприятия, стоит подчеркнуть, что режиссер твердо осознавал, что на интерпретацию фильма зрителем влияют культурные, психологические и социологические факторы. В конце главы я размышляю о провокационном утверждении Эйзенштейна, что кино – это инструмент предоставления катарсиса в индустриальном, коллективном масштабе49. Несмотря на то, что модель вовлечения зрителя в экранное действо у Эйзенштейна выглядит манипулятивной, в ней можно обнаружить и призыв к свободе, к неограниченному самопознанию. Разделяя утопические идеи авангарда, он готов был подвергнуть себя и свою радикальным аудиторию экспериментам, направленным на проверку чувственной силы кино и на раскрытие тайн массового производства эмоций.

Пятая глава рассматривает психофизиологические подходы к изучению кинозрителя на примере американских и советских попыток зафиксировать эмоции публики с помощью фотографирования их лиц, записи их рефлексов и регистрирования изменений их кровяного давления и дыхания. Такие исследования проводились в СССР с целью увеличить эффективность кинопропаганды среди пролетарской, сельской и юношеской аудитории, а в США – для того, чтобы выработать формулы популярного кино для усредненного массового зрителя. В главе сравниваются исследования зрителей, проводившиеся Уильямом Моултоном Марстоном – создателем полиграфического детектора лжи – для голливудской студии Universal, с аналогичными инициативами разных организаций под юрисдикцией Наркомпроса (советского министерства просвещения и пропаганды), таких как Исследовательская театральная мастерская и Институт методов внешкольной работы. Здесь реконструируются институциональные и культурно-политические условия, в которых проводились исследования зрителей в обеих странах. Далее я прослеживаю корни этих эмпирических подходов в методах физиологической психологии конца XIX века, когда хронофотография и кимограф служили для того, чтобы получать непосредственные, «индексные», записи телесных процессов, которые, как предполагалось, отражали работу психики. Критическое осмысление этого наследия показывает, как методы и выводы этих ученых часто повторяли универсалистские заблуждения биологически ориентированной психологии, и более того, утверждали предвзятое отношение к испытуемым: женщинам, детям и безграмотным сельским жителям.

Необходимо отметить, что научные концепции, рассмотренные в этой книге, – не фрейдистские. Мой отход от истории психоанализа не означает, что я отвергаю или недооцениваю огромное влияние, которое он оказал на модернистскую культуру, или игнорирую совпадения между фрейдистским подходом к телодвижению и некоторыми экспериментальным практикам, описанным в «Психомоторной эстетике». Отвлекаясь от психоанализа в данной книге, я ставлю себе целью обратить внимание читателей на менее известные дискурсы, существовавшие одновременно с фрейдизмом и зачастую (хотя и не всегда) полемизирующие с ним.

Без сомнения, психоанализ пользовался популярностью в России, учитывая, что первые отечественные труды последователей Зигмунда Фрейда и Адольфа Адлера появились в уже в начале 1910‑х годов50. Увлечение психоанализом достигло пика примерно в 1922–1923 годах и пошло на спад лишь в 1930‑е, когда сталинское понимание психологии свело эту науку к павловским догмам51. Такие авангардисты, как Крученых и Эйзенштейн, вдохновлялись трудами Фрейда о детстве, сексуальности и творческом самовыражении, в то время как профессиональные психологи, консультировавшие Эйзенштейна по различным аспектам кинотеории и его личной жизни – Александр Лурия, Арон Залкинд, Юрий Каннабих и другие, – были одними из первых популяризаторов Фрейда в России. Эти интеллектуальные связи прекрасно задокументированы52. Чтобы не повторять то, что уже достаточно хорошо изучено, данная книга освещает другие психофизиологические концепции, существовавшие до Фрейда и одновременно с ним, – те, которые придавали гораздо большее значение расшифровке микродвижений тела, по сравнению с венским психиатром. Важно понимать, что в основе психоанализа как метода диагностики и терапии лежит несогласие Фрейда с позитивистским уравниванием психических заболеваний и расстройств собственно нервной системы53. В монументальном труде «Открытие бессознательного» историк Генри Элленбергер отмечает, что лишь малая доля фрейдовской теории связана с нейрофизиологическими методами исследования54. Несмотря на преданность Фрейда идеям Шарко, под влиянием которого он начал исследовать соматические признаки истерического невроза, его собственная практика вышла за рамки чисто неврологических подходов к психическим синдромам, выделив психосоциальные и сексуальные причины психических расстройств55. Методика Фрейда опиралась на интроспективные повествовательные свидетельства пациентов, работу с символами и речевыми ассоциациями, моделирование ситуаций и другие техники, упор в которых делался в большей степени на психологические факторы, чем на нейрофизиологические. В ранних текстах Фрейд часто использует термины, почерпнутые им в психофизиологии XIX века, однако он всегда связывает неврологические феномены с психологическими драмами, мучающими пациента. Например, в своих статьях об истерии Фрейд использует термин «иннервация», означающий активацию мышц импульсами, распространяющимися по нервным волокнам. Однако, как психиатр, Фрейд применяет этот термин для описания важного в его теории понятия «конверсии» – процесса, благодаря которому вытесненная идея проявляется в форме мучительных конвульсий, истерического паралича и других соматических форм подавленной травмы56. Искусно комбинируя разные методы и концепции, Фрейд объединил элементы позитивистской нейрофизиологии и философские теории мышления, включая концепцию «психической энергии» Ф. Брентано (энергии, поток которой направлен на удовлетворение инстинктов), принципы повторения и удовольствия-неудовольствия по Г. Фехнеру, сексуальный мистицизм А. Шопенгауэра, а также романтическую школу психиатрии, видевшую источники психоза в чувстве вины, сексуальной неудовлетворенности и непреодолимой травме57. Влиятельная теория Гербарта, описывавшая сложный процесс перехода идей из сферы бессознательного в сознание, снабдила Фрейда образом вытеснения и сублимации подавляемых импульсов58. Его истолкования психиатрических случаев зачастую принимали форму детективных разоблачений, раскрывающих самому человеку темные, подсознательные причины его поведения59. Для модернистов, разделявших идеи Фрейда, психоаналитический подход рифмовался с Ницше, с витализмом Бергсона и с немецкой «философией жизни» (Lebensphilosophie), описывавшими разум и сознание как надзирающие силы, подавляющие иррациональное, чувственное бессознательное. Художественные эксперименты, развивавшиеся в диалоге с фрейдизмом, стремились к тому, чтобы пролить свет на это царство табуированных фантазий и фобий, культивируя болезненную зачарованность иррациональной стороной психики.

Культурные проекты, описанные в этой книге, хотя и в не в меньшей степени направлены на поиск пределов рационального сознания, были лишены социального пессимизма, характерного для фрейдизма. Возможно, это объясняется мятежным духом разных группировок русского авангарда, от футуристов, отринувших декадентскую культуру fin-de-siècle, до советских кинематографистов, считавших себя создателями революционной культуры. Российские интеллектуалы имели доступ не только к трудам Фрейда, но и к другим традициям в психологии, предлагающим альтернативный взгляд на психику и не романтизирующим бессознательное как некий мистический, темный источник интуиции, творчества и гения. В то время как клиническая практика Фрейда подчеркивала патологические телесные автоматизмы, в более прагматических, прикладных исследованиях внимания, моторной координации и формирования привычек, рефлексы рассматривались как обычное, необходимое проявление работы нервной системы. В этих исследованиях сознательное и бессознательное были представлены не столько в оппозиции, сколько в терминах кооперации.

Такой взгляд на психику уже был свойственен «Рефлексам головного мозга» Сеченова и выкристаллизовался в аксиому в позитивистской психологии Бехтерева. По словам Бехтерева,

для объективной психологии, которую можно было бы назвать психорефлексологией мозговых полушарий, термины произвольный и непроизвольный, сознательный и бессознательный утрачивают всякое значение60.

Хотя Бехтерев признавал ценность фрейдовского метода «очищения исповедью», а Павлов задействовал клинический случай Анны О. в разработке собственной концепции невроза, между российскими рефлексологическими школами и психоанализом был существенный разрыв61. Советская историография впоследствии вообще не будет признавать какого-либо диалога между этими двумя течениями. Хотя некий диалог имел место, действительно, трудно отрицать, что российский подход, сосредоточенный на нейрофизиологии, а не на символических представлениях, был более созвучен механистическому взгляду на психику. В этом качестве рефлексология в итоге и была включена в утопические программы нового социалистического государства. К слову, тоталитарная версия «фрейдистского марксизма» также чуть не стала теоретической платформой для создания Нового человека в России 1920‑х годов. Троцкий пропагандировал фрейдомарксизм, призывая к полному изгнанию всего хаотического и спонтанного из человеческой психики – своеобразный экзорцизм бессознательного62. Рефлексология с тем же усердием утверждалась большевистской идеологией как способ завоевать и оптимизировать человеческие рефлексы. Дисциплинирующий пафос явно не был главной идеей научных публикаций Павлова и Бехтерева, хотя их советские последователи во многих прикладных областях, таких как криминология или детское воспитание, действительно занимались практиками, достойными пера Энтони Бёрджесса в «Заводном апельсине»63.

Вообще, отношения научных учреждений с властью – это весьма сложный вопрос, и даже в контексте сверхполитизированной атмосферы раннего советского государства было бы ошибкой считать работу всех психофизиологических лабораторий подчиненной зарождающемуся авторитаризму. Взять хотя бы Центральный институт труда, подробно обсуждаемый в третьей главе: это одновременно место, где разворачивалась высокоидеологическая, вертикально выстроенная программа Алексея Гастева по улучшению моторных навыков рабочих с помощью повторяющихся тренировок, и колыбель перспективных исследований Николая Бернштейна по биомеханике, выявивших способность человеческой двигательной системы человека к самокоординации и заложивших основу современным теориям воплощенного познания64.

Чтобы ярче проиллюстрировать то, каким образом нефрейдистский, позитивистский подход к функционированию разума и тела мог вдохновить одновременно утилитарные социальные практики – с их призывом к максимальной эксплуатации и дисциплине – и нонконформистские, стремящиеся к свободе эксперимента в искусстве, стоит обратиться к наследию Хуго Мюнстерберга. Этот германо-американский ученый прежде всего известен как основоположник психотехники, применивший знания психофизиологии для таких утилитарных задач, как проверка профпригодности, дизайн коммерческой рекламы, криминалистика и т. д. С другой стороны, его исследования, научно-популярные публикации и преподавательская деятельность привлекли внимание широкого круга американцев к таким феноменам, как кинестетическая эмпатия и сенсомоторные аспекты восприятия. Его идеи проникли в модернистские эстетические теории, питая зарождающийся в то время современный танец и абстрактное искусство в США65.

30.Brain R. Op. cit. Р. 183.
31.О Мунке и Пшибышевском, см. Brain R. Op. cit. Р. 180.
32.Белый А. Пророк безличия // Белый А. Символизм как миропонимание / Под ред. Л. А. Сугай. М.: Республика. С. 147, 148. Подробный анализ воззрений Белого и других символистов на кинематограф дан в книге Tsivian Y. Early Russian Cinema and Its Cultural Reception. London: Routledge, 1994. Р. 108–113.
33.Белый А. Указ. соч. С. 148.
34.Там же.
35.Белый А. Эмблематика смысла. С. 66.
36.Белый А. Эмблематика смысла. См. разбор статьи Белого «Эмблематика смысла» и размышления о роли жеста в романе «Петербург» в книге Langen T. The Stony Dance: Unity and Gesture in Andrey Bely’s Petersburg. Evanston: Northwestern University Press, 2005. Р. 28. О концепции телесности у Белого в свете религиозной философии см. Cassedy S. The Flight from Eden: The Origins of Modern Literary Criticism and Theory. Berkeley: University of California Press, 1990. Р. 109–110.
37.Brain R. Op. cit. Р. 31–32.
38.Ibid. P. xxiv, 23.
39.Cowan М. The Cult of the Will. Р. 3.
40.Ibid. P. 4.
41.Коуэн рассматривает немецкие пособия по физическим упражнениям для выработки правильной постановки тела для танцоров, рабочих, и домохозяек, устающих при глажке белья.
42.Cowan M. Technology’s Pulse: Essays on Rhythm in German Modernism. London: IMLR, 2011. P. 43.
43.Veder R. The Living Line; Сироткина И. Свободное движение и пластический танец в России. М.: Новое литературное обозрение, 2012; Сироткина И. Шестое чувство авангарда: танец, движение, кинестезия в жизни поэтов и художников. СПб.: Изд-во Европейского ун-та, 2014.
44.DeMeester K. Trauma and Recovery in Virginia Woolf’s Mrs. Dalloway // Modern Fiction Studies. 1998. № 44.3. Р. 649–673.
45.Андриопулос анализирует культурные коннотации, связанных с гипнозом в кино и литературе Веймарской респулики в книге Andriopoulos S. Possessed: Hypnotic Crimes, Corporate Fiction, and the Invention of Cinema. Chicago: University of Chicago Press, 2008.
46.Бобринская Е. Предсюрреалистические мотивы в эстетических концепциях Крученых конца 1910‑х годов // Russian Literature. № 65. 2009. С. 342.
47.Там же. С. 349.
48.Шкловский В. Литература и кинематограф. Берлин: Русское универсальное изд-во, 1923. С. 9.
49.Эйзенштейн С. Как делается пафос? // РГАЛИ. Ф. 1923. Оп. 2. Ед. хр. 793. Л. 43–44.
50.Miller M. A. Freud and the Bolsheviks: Psychoanalysis in Imperial Russia and the Soviet Union. New Haven: Yale University Press, 1998. P. 37–44.
51.Ibid. P. 66–67. Об истории психоанализа в России также см. Эткинд А. Эрос невозможного: история психоанализа в России. М.: Гнозис; Прогресс-Комплекс, 1994.
52.О представлениях Крученых о Фрейде см.: Бобринская Е. Предссюрреалистические мотивы. С. 346; о связях Эйзенштейна с психоанализом см. Булгакова О. Эйзенштейн и его психологический Берлин: между психоанализом и структурной психологией // Киноведческие записки. 1988. № 2. С. 174–189.
53.Miller М. А. Op. cit. P. 20.
54.Элленбергер указывает на то, что Фрейд начал карьеру как невропатолог в 1886 году, но за десять лет отошел от этих интересов и разработал собственную систему. См. Ellenberger H. The Discovery of the Unconscious: The History and Evolution of Dynamic Psychiatry. New York: Basic Books, 1970. P. 443.
55.О Фрейде и Шарко см. Ellenberger H. Op. cit. Р. 440–447.
56.Vichyn B. Innervation // International Dictionary of Psychoanalysis / Ed. Alain de Mijolla. Vol. 2. Detroit, MI: Macmillan Reference, 2005. P. 836.
57.Ellenberger. Op. cit. Р. 534–536, 545–546.
58.Ibid. P. 536.
59.Ibid. P. 537.
60.Бехтерев В. М. Объективная психология / Редкол. А. В. Брушлинский [и др.]; изд. подгот. В. А. Кольцова; отв. ред. Е. А. Будилова, Е. И. Степанова. М.: Наука, 1991. С. 194.
61.Бехтерев В. Общие основы рефлексологии человека / Ред. А. В. Гервер. 4‑е изд. М.: Гос. изд-во, 1928. С. 501. Хотя Бехтерев критиковал Фрейда за то, что тот переоценивал роль сексуальности, он одобрял некоторые элементы Фрейдовой теории и объяснял их в рефлексологических терминах. О параллелях между фрейдистской концепцией конфликтующих психологических факторов и павловскими рефлексологическими процессами торможения и возбуждения, см. Todes D. P. Ivan Pavlov: A Russian Life in Science. Oxford: Oxford University Press, 2015. Р. 499.
62.Etkind А. Op. cit. P. 226.
63.Коллега Павлова Н. Красногорский, например, изучал рефлексы у детей путем сбора слюны из фистул в их щеках. О репрезентации лаборатории Красногорского в фильме Всеволода Пудовкина «Механика головного мозга» см. мое эссе: Olenina A. H. The Junctures of Children’s Psychology and Soviet Film Avant-garde: Representations, Influences, Applications // The Brill Companion to Soviet Children’s Literature and Film / Ed. O. Voronina. Leiden: Brill Press, 2019. Р. 73–100.
64.О новаторской деятельности Бернштейна в области биомеханики, см. Sirotkina I., Biriukova E. Futurism in Physiology: Nikolai Bernstein, Anticipation, and Kinaesthetic Imagination // Anticipation: Learning from the Past. The Russian and Soviet Contributions to the Science of Anticipation / Ed. M. Nadin. Berlin: Springer International Publishing, 2015. P. 269–285; Сироткина И. Мир как живое движение: интеллектуальная биография Николая Бернштейна. М.: Когито-центр, 2018.
65.Veder R. Op. cit. Р. 200–201.
Yaş sınırı:
12+
Litres'teki yayın tarihi:
02 temmuz 2024
Yazıldığı tarih:
2020
Hacim:
658 s. 97 illüstrasyon
ISBN:
9785444824252
Telif hakkı:
НЛО
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu