Снег падал на холодную землю, собираясь остаться в зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю, только вокруг хлевов снег растаял и земля была черна, потому что теплая кровь коров и овец вышла из-под огорож наружу и летние места оголились. Ликвидировав весь последний дышащий живой инвентарь, мужики стали есть говядину и всем домашним также наказывали ее кушать; говядину в то краткое время ели, как причастие, — есть никто не хотел, но надо было спрятать плоть родной убоины в свое тело и сберечь ее там от обобществления. Иные расчетливые мужики давно опухли от мясной еды и ходили тяжко, как двигающиеся сараи; других же рвало беспрерывно, но они не могли расстаться со скотиной и уничтожали ее до костей, не ожидая пользы желудка. Кто вперед успел поесть свою живность или кто отпустил ее в колхозное заключение, тот лежал в пустом гробу и жил в нем, как на тесном дворе, чувствуя огороженный покой.
В храме горели многие свечи; свет молчаливого, печального воска освещал всю внутренность помещения до самого подспудья купола, и чистоплотные лица святых с выражением равнодушия глядели в мертвый воздух, как жители того, спокойного света, — но храм был пуст.
Чиклин раскурил трубку от ближней свечи и увидел, что впереди на амвоне еще кто-то курит. Так и было — на ступени амвона сидел человек и курил. Чиклин подошел к нему.
— От товарища активиста пришли? — спросил курящий.
— А тебе что?
— Все равно я по трубке вижу.
— А ты кто?
— Я был поп, а теперь отмежевался от своей души и острижен под фокстрот. Ты погляди!
Поп снял шапку и показал Чиклину голову, обработанную, как на девушке.
— Ничего ведь?.. Да все равно мне не верят, говорят, я тайно верю и явный стервец для бедноты. Приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли.
— Чем же ты его зарабатываешь, поганый такой? — спросил Чиклин.
Поп сложил горечь себе в сердце и охотно ответил:
— А я свечки народу продаю — ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора.
— Не бреши: где же тут богомольный народ?
— Народу тут быть не может, — сообщил поп. — Народ только свечку покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон.
Чиклин яростно вздохнул и спросил еще:
— А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая?
Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить.
— Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок…
— Говори скорей и дальше! — указал Чиклин.
— А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня… А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту.
— Подойди ко мне вплоть, — сказал Чиклин.
Поп готовно опустился с порожек амвона.
— Зажмурься, паскудный.
Поп закрыл глаза и выразил на лице умильную любезность. Чиклин, не колебнувшись корпусом, сделал попу сознательный удар в скуло. Поп открыл глаза и снова зажмурил их, но упасть не мог, чтобы не давать Чиклину понятия о своем неподчинении.
— Хочешь жить? — спросил Чиклин.
— Мне, товарищ, жить бесполезно, — разумно ответил поп. — Я не чувствую больше прелести творения — я остался без Бога, а Бог без человека…
Сказав последние слова, поп склонился на землю и стал молиться своему ангелу-хранителю, касаясь пола фокстротной головой.
Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину.
— А теперь он похолодал, — сказал Вощев.
Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. «Ишь ты какая, чтущая меня сила, — между делом думал лежачий, — все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись».
— Как будто опять потеплел, — обнаруживал Вощев по течению времени.
— Значит, не боится еще, подкулацкая сила, — произнес Чиклин.
Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту, и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения, глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства.
— Мертвые не шумят, — сказал Вощев мужику.
— Не буду, — согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти.
— Остывает, — пощупал Вощев шею мужика.
— Туши лампаду, — сказал Чиклин. — Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил — вот где никакой скупости на революцию.
Гробы! — сообщил он горячим, шерстяным голосом. — <...> Отдайте гробы!
— Нельзя! Куда ж мы своих ребят класть будем! Мы по росту готовили гробы: на них метины есть — кому куда влезать. У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство!
Все последние бодрствующие легли и успокоились; ночь замерла рассветом — и только одно маленькое животное кричало где-то на светлеющем теплом горизонте, тоскуя или радуясь.
Тело Вощева побледнело от усталости, он почувствовал холод на веках и закрыл ими теплые глаза.
Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, - и чтобы находиться вблизи этого человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью.
Вы боитесь быть в хвосте: он - конечность, и вы сели на шею!
Такая прошлая жизнь растратила силы пришедших в Чевенгур, и оттого они показались Чепурному немощными и непролетарскими элементами, словно они всю жизнь грелись и освещались не солнцем, а луной. Но, истратив все силы на удержание в себе той первоначальной родительской теплоты - против рвущего с корнем встречного ветра чужой, враждебной жизни, - и умножив в себе ту теплоту за счет заработка у именного настоящего народа, прочие создали из себя самодельных людей неизвестного назначения; причем такое упражнение в терпении и во внутренних средствах тела сотворили в прочих ум, полный любопытства и сомнения, быстрое чувство, способное променять вечное блаженство на однородного товарища, потому что этот товарищ тоже не имел ни отца, ни имущества, но мог заставить забыть про то и другое, - и еще несли в себе прочие надежду, уверенную и удачную, но грустную, как утрата. Эта надежда имела свою точность в том, что если главное - сделаться живым и целым - удалось, то удастся все остальное и любое, хотя бы потребовалось довести весь мир до его последней могилы; но если главное исполнено и пережито - и не было встречено самого нужного - не счастья, а необходимости, - то в оставшейся недожитой жизни найти некогда потерянное уже не успеешь, - либо то утраченное вовсе исчезло со света: многие прочие исходили все открытые и все непроходимые дороги и не нашли ничего.
Он любил беседовать один в открытых местах, но, если бы его кто услышал, Дванов застыдился бы как любовник, захваченный в темноте любви со своей любимой. Лишь слова обращают текущее чувство в мысль, поэтому размышляющий человек беседует. Но беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими людьми – забава.
– Оттого человек идет в общество, в забаву, как вода по склону, – закончил Дванов.