Kitabı oku: «28 дней. История Сопротивления в Варшавском гетто», sayfa 3
4
Не пройдя и пяти метров, я увидела низкорослого человечка в грязных обносках, скачущего на дороге. Рубинштейн.
В гетто жили сотни тысяч людей, но только троих из них знали все. Одного – презирали, другого – глубоко уважали, а над третьим потешались. Объектом всеобщих насмешек был Рубинштейн. Он прыгал по улицам, подобно ребенку. Или сумасшедшему, каковым он, вероятно, и был. Или клоуну, которым он являлся наверняка. Маленький оборванец подскочил и встал прямо передо мной. Отвесил размашистый поклон, словно он – придворный, а я – принцесса. И поприветствовал меня своим обычным выкриком:
– Все равны!
Здравый смысл, конечно, подсказывал мне, что в гетто равны далеко не все. Но каждый раз, услыхав, как Рубинштейн бормочет или горланит этот лозунг, я задавалась вопросом: а может, он прав? Особенно теперь, на фоне слов Юрека: разве не все мы равны перед лицом того ада, в котором живем, и якобы грозящей нам гибели? И богатые, и бедные. И молодые, и старые. И сохранившие рассудок, и выжившие из ума.
Да и немцы тоже – разве они нам не ровня, какой бы властью над нами ни обладали? В конце концов, война еще очень далека от завершения, мир им покорился далеко не весь, и каждый из них точно так же в любой момент может погибнуть.
Надо сказать, что Рубинштейн единственный из всего гетто ничуть не боялся немцев. Сталкиваясь с эсэсовцами, он скакал вокруг них так же, как вокруг нас. При этом указывал на них, на себя и смеялся: «Все равны!» И так до тех пор, пока эсэсовцы не начнут тоже смеяться и повторять: «Все равны». То ли их это забавляло, то ли где-то в глубине души они чувствовали то, чего никогда не признали бы вслух: что они в этом мире так же уязвимы, как мы.
Может, не такой уж он и сумасшедший, этот Рубинштейн. Может, он, наоборот, мудрец и потому не испытывает перед немцами страха. Вполне возможно, наш страх для него так же смешон, как для нас – его безумие.
Рубинштейн огляделся, словно клоун на арене, присматривающий жертву для своих проделок. И внезапно расхохотался. Я проследила за его взглядом: на другом конце улицы появился эсэсовский патруль. Рубинштейн, наверное, единственный из евреев мог смеяться при виде эсэсовцев. Проскакав еще пару метров, он остановился перед лавкой Юрека и крикнул так громко, что старик должен был услышать даже через стекло:
– Гитлер – говнюк!
В окно видно было, как вздрогнул Юрек, стоявший за своей пыльной кассой.
– Гитлер, – орал Рубинштейн, – трахает свою овчарку!
Юрек запаниковал. Прохожие отхлынули от Рубинштейна. Мне тоже стало не по себе. Если эсэсовцы услышат эту околесицу…
Я бросила на них взгляд, но сумасшедшего – а он все-таки точно сумасшедший, иначе почему творит такую дичь? – патруль пока не заметил. Мне стало любопытно, я остановилась, напрочь забыв одно из главных правил выживания: любопытство никогда – никогда-никогда! – до добра не доводит.
– Как бы с такой псиной не остаться без дрына! – не унимался Рубинштейн.
Юрек торопливо похватал продукты с витрины: ветчину, хлеб, масло. Выбежал на улицу, сунул все это добро Рубинштейну в руки и рявкнул:
– Тихо ты!
Юрек до полусмерти испугался, что нацисты пристрелят не только Рубинштейна, но и хозяина лавки, перед которой выкрикивается такая чудовищная крамола. Несмотря на опасения, что всех нас скоро перебьют, сложить голову прямо сегодня старику явно не хотелось.
Рубинштейн ухмыльнулся:
– Я еще варенье люблю.
– Ах ты… – Глаза у Юрека яростно сверкнули.
Тут наконец и до меня дошло: выходка Рубинштейна – это такое изощренное вымогательство.
– А не то крикну, – Рубинштейн ухмылялся все плотояднее, – что ты тоже хочешь переспать с Гитлером!
Старик-торговец от такого бесстыдства потерял дар речи.
А Рубинштейн повернулся к солдатам, приставил ладони ко рту на манер рупора и прокричал:
– Юрек хочет пере…
Эсэсовцы раздраженно покосились в нашу сторону. Тут уж и я струхнула. Дура набитая, давно пора отсюда убираться!
Юрек молниеносно зажал Рубинштейну рот рукой и прошипел:
– Получишь ты свое треклятое варенье!
Вымогатель удовлетворенно кивнул. Юрек убрал руку, и Рубинштейн приложил палец к губам в знак того, что будет молчать.
Эсэсовцы больше не обращали на нас внимания. Пыхтя, Юрек метнулся в свою лавку и вернулся с большой банкой.
О-хо-хо, никогда я так не радовалась при виде варенья!
– Клубничное! – возликовал Рубинштейн и тут же залез пальцами в банку. Зачерпнул горсть варенья и с наслаждением запихнул себе в рот.
Прямо скажем, не самое аппетитное зрелище на свете.
Улыбнувшись, Рубинштейн предложил мне тоже угоститься из банки. Я бросила взгляд на Юрека: с одной стороны, мне не хотелось его обижать, с другой – как давно я не ела клубничного варенья! На черном рынке оно почти по цене масла идет. Старик вздохнул:
– Ой, Мира, да не менжуйся! Главное, что этот псих заткнулся.
Как только Юрек скрылся у себя лавке, я запустила руку в банку и закинула в рот здоровенную порцию варенья. И мне было совершенно все равно, что Рубинштейн уже успел покопаться в нем своими грязными пальцами. Какая вкуснотища!
Смакуя восхитительную ягодную сладость, я подумала: никакой Рубинштейн не сумасшедший, а самый хитроумный из нас из всех.
– Может, мне к тебе в ученицы пойти? – в шутку спросила я.
– Давай, – усмехнулся коротышка. – Научу делать так, чтобы богатенькие евреи угощали тебя обедом из пяти блюд.
– Полезный навык! – рассмеялась я.
Впору учиться у сумасшедших… А ведь я хотела изучать медицину.
Рубинштейн сунул язык в банку с вареньем и принялся ее вылизывать. Тут уж у меня пропала всякая охота лакомиться.
– А ты правда веришь, – спросила я, – что мы все равны?
Он оторвался от банки. Красное варенье капало с подбородка.
– Конечно. И все свободны.
Он что, издевается?
– Весьма своеобразный взгляд на вещи, – сказала я.
Рубинштейн вдруг резко посерьезнел:
– Да нет, самый естественный.
Сейчас он не походил ни на сумасшедшего, ни на клоуна, а скорее на мыслителя, нашедшего истину.
– Каждый волен сам решать, каким человеком быть.
И пристально заглянул мне в глаза:
– Вопрос, малышка Мира, в том, каким человеком ты быть хочешь?
– Человеком, который выживет, – буркнула я.
– Ну на смысл жизни это, по-моему, не тянет, – отозвался клоун. Потом засмеялся – не надо мной, а просто так – и поскакал прочь со своей добычей, оставив меня один на один с вопросом: каким же человеком я хочу быть?
5
Я поднималась по лестнице дома 70 по улице Милой. На ней было не протолкнуться. И не потому, что много народу стремились в свои квартиры, нет – для многих лестница была единственным пристанищем. На площадках спали целые семьи, ели прямо на ступеньках выданный хлеб и тупо пялились в разбитые окна, которые никто не чинил.
Когда нацисты организовывали гетто, им было совершенно все равно, найдется ли в нем место для такого количества людей. Жилья не хватало даже близко. В каждом доме ютились целые орды: в комнатах, на чердаках, на лестницах, в сырых, холодных подвалах. Сейчас, весной 1942 года, в Варшаву стали свозить евреев из других стран, и с каждым днем народу становилось все больше.
Нашей семье при переезде повезло (ага, повезло иметь достаточно денег): мы получили отдельную комнату. До переселения в гетто мы жили в просторной пятикомнатной квартире. Но она досталась бездетной польской паре, которой к тому же очень по вкусу пришлась наша мебель. С собой разрешалось взять только тележку с несколькими чемоданами. С этой-то тележкой мы и влились в фантасмагорический марш многих тысяч евреев по улицам Варшавы. Наше шествие за стены охраняли немецкие солдаты. Из-за оцепления на нас глазели поляки – они толпились на тротуарах, льнули к окнам и, похоже, ничего не имели против того, чтобы их район был «очищен».
Когда мы вошли в наше новое жилище на улице Милой, дом 70, мама разрыдалась. Одна-единственная комната. На пять человек. Кроватей нет. К тому же окно разбито. У отца тоже слезы навернулись на глаза. За немногие дни, прошедшие между объявлением, что на самых задрипанных улицах Варшавы будет устроено гетто, и собственно переселением, он сделал все, чтобы подыскать нам жилье. Бегал из учреждения в учреждение, подкупал чиновников организованного нацистами юденрата, не одну тысячу злотых потратил. Все хлопоты – ради того, чтобы зимой мы не замерзли на улице.
Тем не менее в тот миг, когда мы вошли в голую комнатушку, никто из нас не испытывал ни тени благодарности. И сам он не мог себе простить, что не смог устроить нас с бо́льшим комфортом и его любимая жена должна так страдать.
* * *
Взобравшись на пятый – верхний – этаж, я открыла дверь квартиры. Путь лежал через большую комнату, где обитало многолюдное семейство из Кракова, с которым мы за все эти месяцы так и не сумели подружиться. Люди они были очень религиозные. Женщины ходили в платках, мужчины носили бороды, и волосы на висках у них были такие длинные, что кудрями свисали почти до шеи. Пока женщины делали работу по дому, их мужчины целыми днями молились. Это мало соответствовало моим представлениям о счастливом браке.
Женщины, отбивавшие белье в здоровенных тазах, как всегда, смерили меня уничижительными взглядами. Молодая девушка, платка не носит, крутит шашни с парнем, да еще и контрабандой занимается – столько поводов меня презирать! Но их неприязнь меня давно не трогала, я не стремилась завоевать их симпатию.
Не обращать внимания. Не. Обращать. Внимания.
Я открыла дверь в нашу комнату. Мама опять задернула занавески – она не хотела впускать солнце во мрак своего бытия. Закрыв за собой дверь, я отдернула занавески и открыла окно, чтобы проветрить. Мама тихонько застонала, когда в комнату проник солнечный свет. Более решительный протест был ей не по силам. Она лежала на одном из матрасов, которые мы в первую зиму выменяли на ее любимую золотую цепочку – папин подарок на десятую годовщину свадьбы.
Длинные седые патлы падали на мамино лицо, глаза смотрели в пустоту. Трудно поверить, что эта женщина когда-то была красавицей, за которой одновременно ухаживали мой отец и генерал польской армии. Дело чуть не дошло до дуэли – мама вовремя вмешалась и спасла папу от меткого стрелка.
Она его любила. Любила беззаветно. Больше всего на свете. Даже больше, чем нас, детей. Его смерть ее уничтожила. А я усвоила, что слишком сильно кого-то любить – затея сомнительная.
Мой друг Даниэль, впрочем, придерживался прямо противоположной точки зрения: только любовь нас всех спасет. Он, наверное, последний и единственный романтик во всем гетто.
Сняв нарядное платье, я бережно повесила его на плечики, а плечики – на крючок на стене и облачилась в штопаную-перештопаную рубашку и вытянутые черные штаны. После чего принялась готовить омлет – Ханна должна была вернуться из подпольной школы с минуты на минуту. Вообще-то говоря, пора бы ей уже быть дома. Надеюсь, с ней ничего не случилось. За сестренку я постоянно волновалась.
Мама вообще говорила мало и поэтому лишних вопросов не задавала. Но мне хотелось, чтобы она не совсем отрывалась от внешней жизни, и я стала разыгрывать наш диалог.
– Как дела, Мира? – спросила я саму себя. И сама же ответила: – Сегодня удачный день, мама. Да ну, Мира, правда? – спросила я и тут же откликнулась: – Да, правда, хорошие деньги заработала и кучу еды принесла…
Тут я замешкалась: рассказывать про шмальцовников или нет? Мне не хотелось, чтобы мама переживала. Если, конечно, она вообще еще в состоянии за кого-то переживать.
Вместо этого я недолго думая ляпнула:
– А я с незнакомым парнем целовалась!
Она вдруг улыбнулась. Улыбалась мама так редко, что сердце у меня зашлось от счастья. Желая, чтобы эта улыбка не гасла как можно дольше, я затараторила:
– Все как-то само собой вышло! И с такой страстью… будто помрачение какое-то! Но по-своему это было прекрасно…
Боже мой, да ведь правда. Это было прекрасно. На миг меня охватило безумное желание поцеловать Стефана снова.
Мама улыбалась все шире. Как здорово! Когда я видела ее такой, меня охватывала дурацкая надежда, что она, возможно, когда-нибудь снова будет счастлива.
Тут в комнату влетела Ханна. Двигалась она порывисто, но очень легко. Вообще Ханна – существо эльфоподобное, даже в поношенных одежках и остриженная под мальчика. В прошлом месяце у нее завелись вши, и я ее обкорнала под ноль. Подступаясь к ней с ножницами, я, честно говоря, ожидала, что Ханна будет кричать и сопротивляться, – но она, как всегда, принялась фантазировать:
– Вот отрастила бы я волосы подлиннее и заплела бы двенадцать длинных кос. Шевелила бы ими, как руками, обвивала бы людей. И такие бы они были сильные, эти косы, что я подкидывала бы ими людей в воздух, и никто не смог бы меня победить.
– Раз такое дело, – засмеялась я, – почему соглашаешься их отрезать?
– Потому что эти косы привлекали бы ко мне лишнее внимание. Немцы стали бы меня бояться. И однажды пришли бы за мной. Я бы, конечно, пустила свои чудовищные косы в ход, как расшвыряла бы солдат через стены! Но ведь у них оружие. А от оружия даже такие косы не спасут. Немцы бы меня застрелили. И косы бы отрезали – как предостережение всем, кто превращает волосы в оружие. Так что лучше уж их сейчас отстричь, пока не набрали силу. А то немцы прознают и за мной придут.
Могуществу Ханна предпочитала невидимость. Невидимки в гетто выживают вернее, чем силачи.
Я поставила тарелку с омлетом на стол. Не сказав ни слова, даже не поздоровавшись, сестренка набросилась на еду. Мама с трудом поднялась с матраса, притулилась рядом со мной на последний свободный стул – все остальные мы зимой сожгли в печке, – и мы тоже принялись за трапезу. Медленнее, чем Ханна. Пусть ест, остановим ее, только если уж она совсем меру потеряет.
– Почему мама так улыбалась, когда я вошла? – спросила сестренка с набитым ртом. Наши манеры оставляли желать лучшего. Но у кого сейчас есть время и терпение учить детей этикету? И поскольку я не ответила, она повторила: – Почему?
При этом кусочек яйца чуть не вывалился у нее изо рта. Она вовремя поймала его своим ловким язычком.
– Мира целовалась с мальчиком, – отозвалась мама слабым голосом. – И этот мальчик не Даниэль.
Я хотела было пуститься в объяснения: мол, этот поцелуй решительно ничего не значит, ну спас мне жизнь и спас, ерунда, а вообще-то я люблю Даниэля и только его, и да, я, конечно, разволновалась, когда речь зашла об этом поцелуе, вон даже щеки горят, но это тоже не значит совершенно ничего… Но прежде, чем я успела сказать хоть слово, Ханна заявила:
– О, и я с мальчиком целовалась.
Тут уж я чуть омлетом не подавилась.
– Чего-чего? Когда ты успела?
– После школы.
Так вот почему она так поздно пришла.
– И с кем же?
– С Беном.
– Это который с тобой за одной партой сидит? – поинтересовалась я и невольно улыбнулась. Картинка вырисовывалась умилительная: двенадцатилетний мальчишка украдкой чмокает мою сестренку в щечку.
– Не-а, – ответила она.
Пока мы обсуждали поцелуи, мама снова унеслась от нас прочь, вернувшись в то время, когда отец был еще жив и она была с ним так счастлива.
– Этот мальчик что, младше тебя? – подколола я Ханну.
– Не-а, ему пятнадцать.
Я ушам своим не поверила.
– Он очень, очень милый, – заявила Ханна.
Парень почти моего возраста, который целуется с двенадцатилеткой, не может быть милым!
– И он очень здорово целуется с языком.
– Он очень здорово… что?
– Целуется с языком, – ответила Ханна, словно это самое нормальное дело.
Она и для этого еще слишком мала, не говоря уж о чем-то большем. Я привычно бросила взгляд на маму – пусть примет меры. Хоть какие. В конце концов, она Ханне мать, а не я! Но мама только поднялась из-за стола и снова улеглась на матрас.
– Ханна, – проговорила я, глядя, как сестра тут же цапнула мамину тарелку, – а тебе не кажется, что мальчик для тебя слишком взрослый?
– Не-а, – ответила она, жуя. – Разве что слишком застенчивый.
– Так это ты его поцеловала?! – в ужасе догадалась я.
– А что, принцессы так не делают?
– Вообще-то нет, – ответила я.
– А в моих историях очень даже. – Ханна широко ухмыльнулась.
Если нацисты не справятся, то эта девчонка меня точно в гроб загонит.
Как же уберечь ее, как убедить не заниматься всякими глупостями с парнем старше нее? Мне нужна помощь. Мне нужен человек, который лучше меня умеет общаться с детьми. Мне нужен Даниэль.
6
Из трех человек, которых в гетто знали все, самый уважаемый был широко известен и за стеной – и в Польше, и в мире. Януш Корчак, автор сказок о маленьком короле Матиуше, которые Ханна тоже очень любила, – кажется, именно они пробудили в свое время ее фантазию.
Этот худой пожилой человек с бородкой руководил сиротским приютом, который вдохновлял людей по всему земному шару. Дети в этом приюте имели равные права с воспитателями. Если кто-то из взрослых поступал нехорошо, дети могли устроить суд и назначить наказание. Даже самому Корчаку – мировой знаменитости.
В начале недели я сама стала свидетельницей такого процесса. Корчак сидел на стульчике перед тремя детьми, расположившимися за маленьким столиком, словно члены настоящего суда.
– Януш Корчак, – строго сказала девочка, которой было от силы лет десять – она тут была судьей, – вы обвиняетесь в том, что накричали на Митека только потому, что он бросил тарелку на пол. Митек так испугался вашего крика, что расплакался. Что вы скажете в свою защиту?
Старик сокрушенно улыбнулся и ответил:
– Я очень устал, забегался. И поэтому не владел собой. Я не должен был кричать на Митека. И приму любое наказание, которое назначит уважаемый суд.
Маленькая судья посовещалась с присяжными, двумя мальчиками еще младше нее, и объявила:
– Поскольку вы признаете свою вину, наказание будет легкое. Вы приговариваетесь неделю вытирать столы.
Я бы на его месте скрутила фигу, и все дела. Однако Корчак ответил в высшей степени почтительно:
– Будет исполнено.
Он воспринимал детей всерьез. Так он воспитывал в них достоинство. Достоинство, которого весь остальной мир изо всех старался их лишить.
Даниэль рано потерял родителей, они умерли от чахотки, а больше он ничего о них и не знал. Почти всю жизнь он провел при Корчаке. Сейчас он был одним из самых старших воспитанников приюта и нес много обязанностей по уходу за двумя сотнями детей. После того как приют перевели в гетто, Корчак велел заложить кирпичами окна, выходящие на улицу. Мол, не надо детям видеть ужасы, творящиеся снаружи. Поначалу мне это показалось дикостью, но Даниэль объяснил, что для душевного благополучия детей так действительно лучше. И со временем я убедилась, что он прав. Вступая в большой зал, как сейчас, я всегда поражалась здоровой цельности этого мирка: пусть кровати притиснуты одна к другой, но все аккуратно заправлены, а если, как сегодня вечером, застанешь детей за едой, все примерно сидят за большими столами. И никто не чавкает торопливо, как Ханна. «Манеры» для этих детей не пустой звук, а благодаря урокам, которые им давал сам Корчак, большинство из них даже в состоянии это слово написать.
Даниэль сидел за столом с дошколятами. С его внешностью в польской части города он не протянул бы и минуты. Буйная, кудрявая черная шевелюра, большой приметный нос и темные глаза, в которых можно утонуть.
Даниэль вовсю дурачился с детьми. Маленький мальчик в огромном свитере не по размеру держался за живот от смеха. За стуком посуды мне не было слышно, над чем малыши так ухохатываются. За соседним столом сидел Корчак. С каждым днем он выглядел все изможденнее, совсем иссох. Мне приходилось добывать еду всего для трех человек, а ему – для двух сотен. Даниэль рассказывал, что на минувшей неделе Корчак в очередной раз пытался выбить у юденрата дополнительное питание, но ничего не добился и впервые согласился принять пожертвование от контрабандистов. Прежде этот благороднейший человек никогда бы не стал иметь дело с проходимцами. Но чтобы обеспечить детей, он согласен был хоть с самим чертом поручкаться.
Увидев меня, Даниэль закричал:
– Дети, смотрите, кто пришел! Мира!
Я остановилась в дверях. Некоторые малыши помахали руками, но без особой радости. Девчушка лет семи в платье в красный горошек высунула язык. Я оставалась здесь чужой, хотя вот уже полгода захаживала регулярно. Неудивительно – ведь я никогда толком и не пыталась сблизиться с маленькими братишками и сестренками Даниэля. Мне и Ханны хватало.
Мне ужасно хотелось сходить куда-нибудь развеяться. Сегодня в театре «Фемина» (да, в гетто есть театр!) шла пьеса «Любовь ищет дом». Главные герои – две абсолютно разные, чуждые друг другу супружеские пары – вынуждены жить бок о бок в крошечной квартирке. Одни – музыканты, другие работают в руководстве юденрата. Поначалу они друг друга на дух не переносят, но потом супруги из разных пар наперекрест влюбляются друг в друга, и начинаются всяческие недоразумения. Пьеса комическая, трогательная, местами печальная – так, во всяком случае, рассказывала Руфь, которая смотрела ее со своим любовником, мафиози Шмулем Ашером. Но Даниэля в театр не вытащить. Денег у него нет, а чтобы я за него платила – на это он ни за что не согласится. Каждый злотый, не потраченный на приютских детей, с точки зрения Даниэля, профукан зря. Спорить с ним по этому поводу бессмысленно. Пару раз я пыталась, в итоге вечер был испорчен. В том, чтобы встречаться с хорошим парнем, есть свои недостатки.
Даниэль улыбнулся мне. Я знала, что придется подождать, пока все дети будут умыты и уложены. Свет тушат в восемь вечера, но Даниэль еще какое-то время сидит с малышами, говорит с теми, у кого не получается сразу заснуть.
Я могла бы помочь ему и другим старшим воспитанникам с укладыванием всей этой оравы, но после трудного дня у меня не было ни малейшего желания возиться с малышней. У меня нет и половины той самоотверженности, какой обладает Даниэль. И даже сотой доли той, что свойственна Корчаку, который утер какому-то крохе рот, а потом принялся драить столы, исполняя приговор детского суда. Будь во мне хоть капля самоотверженности, я бы взяла у усталого пожилого человека тряпку и сделала бы это за него.
Вместо этого я вышла из зала и отправилась туда, где мы с Даниэлем всегда прятались, когда хотели побыть наедине в нашей перенаселенной дыре, – на крышу приюта.
Там мы частенько проводили вечера, в любую погоду, даже при минусовой температуре. А куда еще податься? У Даниэля – только кровать в общей спальне. А у меня дома мама и Ханна.
Ханна… Как все-таки убедить ее не целоваться с великовозрастными кавалерами?
Забравшись на чердак, я открыла слуховое окошко и через него вылезла на покатую крышу, покрытую грязной коричневой черепицей. Соскользнув по ней вниз, я добралась до выступа примерно два на два метра. Это и был наш заветный пятачок.
Отсюда видны были крыши гетто до самой стены. Под стеной расхаживал туда-сюда охранник с винтовкой на плече. Может, это Франкенштейн? Будь у меня оружие, я бы его самого подстрелила отсюда, как воробья. Но для этого надо уметь с оружием обращаться. И быть в состоянии убить другого человека.
А я разве могу?..
Нет, столько ненависти во мне нет. Не понимаю, откуда она берется у Франкенштейна. И у других нацистов.
Да и потом, вооруженный еврей – это само по себе абсурд. Такого просто не бывает. Тем паче вооруженная еврейка. Это так же малореально, как немцы, распевающие «Шалом алейхем».
Потихоньку становилось прохладно, поэтому поверх рубашки я натянула прихваченную с собой коричневую кожаную куртку, которую любила больше всего на свете. Уселась на самый край крыши и, болтая ногами – упасть я не боялась, – вгляделась в даль, в польскую часть города. Там виднелись машины, трамвай и толпы прогуливающихся поляков. Мне даже почудилось, что сюда доносится смех беззаботных парочек, выходящих из кинотеатра. Как же я соскучилась по кино!
Иногда я больше всего злилась на нацистов за то, что они лишили нас кино. Театр – это, конечно, прекрасно, но разве он кино заменит?
Какие фильмы сейчас снимает Чаплин? Мне так нравились «Огни большого города»! Как бедный бродяжка хлопочет, чтобы вернуть зрение слепой цветочнице, а она не сразу и понимает, что этот человек в обносках и есть ее благодетель. И, только коснувшись его руки, она осознает, кто он такой… На этом фильме я смеялась и плакала, а когда зажегся свет, мне захотелось своими глазами увидеть огни большого города. Вот бы поехать в Нью-Йорк! Даниэль подхватил мою игру, и мы вместе фантазировали: вот переедем в Америку, поднимемся на крышу Эмпайр-стейт-билдинг и вживую посмотрим, на какую верхотуру вскарабкался Кинг-Конг, стискивая в лапище белую девушку. Конечно же, я отдавала себе отчет в том, что Даниэль никогда не покинет своего «отца» Корчака и детей. Каких бы Америк он мне ни наобещал. Корчак в любых обстоятельствах оставался при своих малышах. Богатые евреи из-за границы собрали деньги, чтобы вывести его из гетто, но он отказался уходить. Приютские дети были ему все равно что родные. А кто бросит родных детей?..
Ну, например, мой отец.
Прошлым летом он выбросился из окна. Врачом он больше работать не мог – не выдержал чудовищных условий в здешней больнице. Нервы его были истрепаны до предела. Все наши сбережения кончились, последние деньги ушли на взятку, чтобы Симона взяли в еврейскую полицию.
И когда он понял, что сын плевать хотел на семью и в особенности – на ослабевшего отца, который все для него сделал, – папина душа этого не вынесла.
В день его самоубийства я была в школе, а мама работала на одной из немецких фабрик. Я пришла домой первой и нашла его во дворе. Он лежал в луже собственной крови. Череп от удара раскололся. Словно в трансе, я привела помощь – надо было убрать тело прежде, чем его увидит Ханна. Когда могильщики унесли труп, я стала дожидаться мамы. Узнав о папиной смерти, она разразилась рыданиями, а у меня глаза были сухие. Я не могла ее утешить. Я вообще ничего толком не могла.
Разве что прижать к себе Ханну, когда та пришла домой. Сестренка плакала, плакала и так и заснула в моих объятиях. Я переложила ее на матрас и, оставив маму один на один с ее болью, ушла из дома. Я считала необходимым сообщить Симону, что отца больше нет в живых. И через царящий в гетто бедлам направилась к зданию еврейской полиции. Но на полпути передумала. Мне не хотелось в это кошмарное место, к этим отвратительным людям, среди которых Симон теперь делает карьеру.
Вообще ничего больше не хотелось.
Я опустилась на бордюр. Люди шли мимо, не обращая на меня ни малейшего внимания. Все. Кроме Даниэля. Я не знала, как долго сидела и пялилась в пространство – сколько минут? часов? – пока он не опустился рядом. Сам сирота, он почувствовал, что другой человек в беде.
До этого момента я не проронила ни слезинки – и только тут ощутила, что я наконец-то не одна, что больше не нужно быть сильной. Слезы медленно поползли по щекам. Даниэль обнял меня, не говоря ни слова, и стал губами собирать слезы с моих щек.
* * *
Солнце садилось, и над Варшавой алело небо замечательной красоты. Может, и Стефан там, за стеной, тоже любуется закатом?
Черт, да почему ж он мне опять в голову лезет? Вот-вот придет Даниэль, а я думаю о парне, о котором ничегошеньки не знаю: ни имени, ни кто он вообще такой. Как же рассказать о нем Даниэлю? Главное – не залиться краской, как дома, когда мы говорили про поцелуй.
Если я расскажу ему все, как было, Даниэль, конечно, порадуется, что я уцелела. Потом начнутся увещевания: мол, пора завязывать с контрабандой, – а я буду возражать, что это невозможно, и изрядная часть того небольшого отрезка времени, который мы можем провести друг с другом, уйдет на ссору.
Оно того не стоит.
Лучше я вообще не буду ему рассказывать, что ходила сегодня за стену. Но тогда, учитывая все обстоятельства, получится, что я солгу – впервые солгу ему. А все из-за какого-то дурацкого поцелуя!
– Что это мы сегодня такие задумчивые?
Я вздрогнула от испуга. Надо же, не услышала, как Даниэль вылез из слухового окошка. Он соскользнул по черепице вниз, ко мне. Я поднялась на ноги. Решено: я должна рассказать ему о Стефане.
– Что-то случилось? – спросил Даниэль и обнял меня.
Давай, Мира, выкладывай!
– Да нет, все хорошо.
Ну молодец, Мира.
– Точно? – осведомился Даниэль. Вообще-то подозрительностью он не страдает – просто благодаря природной чуткости сразу замечает, когда что-то неладно.
– Ханна целовалась с парнем старше нее! – выпалила я.
Он рассмеялся.
– Считаешь, это смешно? – Похоже, мою заботу о невинности сестры он не воспринимает всерьез.
– Да ты не переживай, – с улыбкой ответил Даниэль, – в приюте такое каждый день происходит. Это ничего не значит.
Он говорил со мной увещевающе, как с одним из множества детей, о которых заботился изо дня в день.
Этот тон всегда меня раздражал.
– Кроме того, – добавил он, – девочки созревают раньше мальчиков.
Если не считать здесь присутствующих, подумала я.
Моя подруга Руфь лишилась невинности в тринадцать лет, но я до сих пор на это не решилась. Девственник ли Даниэль, я понятия не имела. Никогда не спрашивала, были ли у него подружки до меня, – а то потом изведусь от ревности. Мелкая эгоистка во мне хотела, чтобы я стала для него первой.
Медленно сгущались сумерки. В небе повис тоненький месяц – новолуние было три дня назад, – и по всему городу зажглись фонари. Даже в гетто, хотя тут их раз-два и обчелся.
Даниэль поцеловал меня в щеку.
Обычно это прелюдия к настоящему поцелую. Дальше отступать некуда, надо рассказать ему о Стефане!
Даниэль ласково тронул губами мои губы. Очень нежно. Не так бурно, как Стефан. И именно потому, что мысли мои в этот миг были о другом, я не смогла как следует откликнуться на его поцелуй.
Даниэль воззрился на меня своими чудесными глазами и сочувственно спросил:
– Ханна – это единственное, что тебя мучает?
После слегка подпорченного поцелуя я уже не могла так просто сказать ему правду. А вдруг он спросит, как мне тот, утренний поцелуй, – что я отвечу? Неужели скажу: «Да как-то более страстно вышло, чем у нас с тобой»?
Вот если бы я могла искренне заверить Даниэля: «Ты целуешься во всех отношениях лучше этого блондинчика!» – то выложила бы все начистоту…
Я пристроила ладони на щеки Даниэля, притянула его к себе и впилась в его губы так страстно, так неистово, как никогда раньше. Даже со Стефаном я так не целовалась. Вышло, конечно, нелепо. Даниэля моя оголтелая пылкость только ошарашила. Он растерялся, и поцелуй снова распался. Он неловко хихикнул:
– Вот так сюрприз!
– В плохом смысле? – поинтересовалась я.
– Сюрприз – это всегда хорошо, – усмехнулся он. – Я тоже удивить могу!