Kitabı oku: «28 дней. История Сопротивления в Варшавском гетто», sayfa 4
Он обнял меня и снова стал целовать. Его кудри защекотали мне нос. Я нервно зачесалась, и моя рука оказалась между нашими лицами. Даниэль снова отстранился.
Так у нас ничего не выйдет. Надо просто взять и рассказать ему о Стефане.
– Я тут с одним… – начала я.
* * *
В этот миг раздалось фырчание машины.
Мы сразу замолкли. Евреям на машинах ездить не разрешено. Значит, это немцы.
Мы посмотрели вниз, на улицу Сенную. Машина остановилась перед домом наискосок от нас.
Люди в ближайших домах среагировали мгновенно, повыключали свет. Только бы не привлечь к себе внимание, не дать немцам повода вломиться к тебе в квартиру.
Мы с Даниэлем легли на живот – на случай, если немцы посмотрят наверх. Я стиснула его руку. В отличие от моей, его ладонь была не мокрая, а сухая и прохладная. Он гораздо лучше владел собой.
Шофер остался сидеть за рулем, а из машины выгрузились четверо: эсэсовский офицер, двое солдат и служащий еврейской полиции. На последнем была синяя куртка, на животе перетянутая черным ремнем. А могла бы быть коричневая с коричневым ремнем. Или черная с белым. Единой формы для еврейской полиции не существовало, нацисты не предоставляли своим холуям одежды, те должны были все добывать самостоятельно, в том числе и обязательную форменную фуражку со звездой Давида. Вдобавок к звезде на наручной повязке полицейские носили еще одну, словно они евреи в два раза лучше, чем все остальные. Или в два раза ничтожнее.
Полицейский направился к подъезду дома номер четыре, в руке – дубинка. Немцы, разумеется, не давали своим пособникам-унтерменшам пистолетов и прочего оружия – тем свирепее предатели лупили своих же ближних дубинками, претворяя в жизнь волю оккупантов.
Я силилась разглядеть: а вдруг этот полицейский – мой брат? Но я была слишком далеко, а фонари светили слишком тускло. Во всяком случае, фигура у человека внизу была похожая. Мне очень хотелось верить, что это все-таки не Симон. Одно дело – знать, что твой братец – сволочь, и совсем другое – своими глазами наблюдать, как он, угождая немцам, волочет в застенки людей.
Прибывшие вошли в дом, и Даниэль шепнул:
– Это не твой брат.
Мои страхи не были для него тайной.
Мы не сводили глаз с дома номер четыре. Как, должно быть, жутко сейчас людям, которые в нем живут. Солдаты топают по лестнице, и жители могут только надеяться, что распахнется дверь не в их квартиру, а в соседскую. По чью-то душу они пришли?..
В квартире на четвертом этаже зажегся свет, и через окно мы увидели, как солдаты вышибли дверь. Маленький мальчик спрятался за мать, а эсэсовец направил пистолет в лицо мужчине лет пятидесяти, стоявшему посреди комнаты в одной майке. Полицейский-еврей схватил мужчину и при этом не упустил случая наподдать ему дубинкой.
Каким бы ужасным ни было это зрелище, где-то в глубине души я испытала облегчение: теперь, в освещенной комнате, я ясно видела, что этот полицейский не мой брат. Арестованного в одной майке вывели из квартиры. Босиком. Женщина что-то спросила у эсэсовца, он, помедлив, кивнул, и она, прихватив ребенка, последовала за мужем. Я не сразу сообразила, зачем она это делает, – немцы ведь пришли только за ним!
– Она хочет проводить мужа до тюрьмы Павяк, – шепнул мне Даниэль. – Посмотреть, что с ним будет.
– А кто он такой? – тихо спросила я. В опустевшей квартире так и горел свет.
– Моше Гольдберг, председатель профсоюза парикмахеров. А главное – один из руководителей Бунда.
Бунд – это запрещенная организация евреев-социалистов. Они устраивали суповые кухни, подпольные школы и писали листовки против нацистов. Папа социалистов не жаловал и запретил нам вступать с ними в какой-либо контакт. Поэтому я мало что знала о Бунде, не говоря уж о том, кто у них руководители.
* * *
Гольдберга вытолкали на улицу. Он остановился прямо под фонарем. Держался он мужественно: не хотел выказать страха перед маленьким сыном, которого мать несла на руках.
Сейчас солдаты запихают его в машину, откуда скучающий шофер щелчком выкинул сигарету. Жена и сын Гольдберга там вряд ли поместятся – только если мать возьмет мальчика на колени.
Эсэсовец остановился перед арестованным и что-то ему приказал. На лице Гольдберга мелькнул ужас.
Даниэль сглотнул – в отличие от меня он, похоже, понял, о чем речь:
– О боже!
Даниэль, несмотря ни на что, в Бога верил.
Многие его качества вызывали у меня зависть: и его самоотверженность, и его порядочность, – но тому, что он как-то еще умудрялся верить в Бога, я завидовала больше всего. Как это, должно быть, прекрасно – когда можешь найти утешение у высшего существа…
Я могла искать утешения только у Даниэля. В него я верила. Я крепко сжала его руку. Теперь и у него ладонь стала влажная.
Эсэсовец указал пистолетом не на машину, а в конец улицы. Гольдберг не шелохнулся. Эсэсовец угрожающе взмахнул оружием.
И Гольдберг побежал. Побежал со всех ног.
Даниэль прошипел:
– Мира, закрой глаза!
Но я все еще не могла взять в толк, что к чему, и не сводила глаз с улицы. Солдаты взяли бегущего Гольдберга на прицел. Он стремился добраться до угла, до поворота на Сосновую, надеялся уйти с линии огня. Еще несколько шагов – и вот он, поворот. Но тут немцы дали залп. Пули прошили спину Гольдберга, он рухнул на тротуар. В темноте не видно было, как его кровь струится по мостовой.
Я прикусила язык, чтобы не закричать, и так стиснула руку Даниэля, что у него захрустели пальцы.
Жена Гольдберга закричала. Ребенок заплакал. Эсэсовец вскинул пистолет и выпустил им обоим по пуле в голову.
Я еще крепче закусила язык и ощутила привкус крови. Беззвучные рыдания сотрясали мое тело. Даниэль обнял меня, прижал к себе, словно желая защитить, сказать, что все это – страшный сон. Если бы!
Издалека донеслись другие выстрелы. Нет, все это отнюдь не страшный сон. Эсэсовец, с которым говорил Юрек, сказал правду: нашей «мирной» жизни пришел конец.
7
– Сосиска! Сосиска с горчицей! – кричал уличный торговец с грязной бородой. От одного взгляда на эту сосиску у меня слюнки потекли, хотя сосиска была маленькая и сморщенная и горчицу продавец намазывал не ножом, а прямо пальцами.
Вместе с Даниэлем я бродила по летней жаре от тележки к тележке, где за небольшую денежку можно было купить фасоль, суп, драники или вот грязными пальцами намазанную сосиску. Желудок у меня неумолимо урчал. Но сейчас я не могла позволить себе даже самой жалкой сосиски. После «Кровавой ночи», как ее окрестили в гетто, прошло девять недель, и все это время я не смела соваться на польскую сторону: эсэсовцы не только открыли охоту на подпольных активистов, но и всерьез взялись за контрабандистов. Чтобы подчеркнуть, что спуску теперь не будет никому, немцы каждое утро проезжали через гетто на грузовике, из которого вышвыривали на мостовую трупы людей, которых накануне поймали по ту сторону стены, и оставляли лежать в устрашение другим.
На кладбище теперь без пропуска не попасть, а поскольку на фальшивое удостоверение у меня денег нет, я даже войти туда не могла, не говоря уж о том, чтобы через лаз в стене пробраться на польскую сторону. А перелезать через стену где-нибудь еще – по нынешним временам верное самоубийство. Стоило только приблизиться к стене, как немцы открывали огонь. Иногда эсэсовцы выжидали в засаде и, подгадав момент, косили людей пулеметным огнем. Поговаривали, что один только Франкенштейн убил уже более трехсот человек. Наверняка эта цифра преувеличена, как и многие другие слухи в гетто, но пусть даже на его совести «всего-то» человек семьдесят или восемьдесят… Если немецкий монстр в одиночку прикончил столько контрабандистов – или людей, которых контрабандистами счел, – то сколько же народу уничтожили все охранники вместе взятые? Двести? Триста? А может, целую тысячу?
Все это как-то не внушало желания лезть на рожон.
И все-таки…
…в животе-то у меня урчало. И у моих родных тоже.
– Надо попытаться… – сказала я Даниэлю, но в моем голосе решимости было больше, чем в душе.
Мой друг, разумеется, тут же понял, о каком таком «попытаться» я говорю. Мы уже не раз это обсуждали, других-то тем почти не осталось, и мы спорили до изнеможения. Так что теперь он не стал повторять один из бесчисленных аргументов против, которые приводил уже сотни раз. Никаких увещаний в духе: «Теперь евреев-полицейских за взятки расстреливают» или «На той неделе они двух беременных убили». Даниэль просто посмотрел на меня и с нажимом произнес:
– Не делай этого.
– Тебе хорошо говорить! – раздраженно отозвалась я. – О тебе заботится Корчак, вы еду исправно получаете!
– Не так уж и много, – спокойно ответил он.
Рядом со мной мужчина в сером костюме с наслаждением впился зубами в сосиску с горчицей. От этого зрелища я еще больше захотела есть и еще больше разозлилась, поэтому рявкнула:
– Так или иначе, без еды вы не сидите!
В следующую же секунду мне стало стыдно за свои слова, ведь я знала, что в приюте тоже порции маленькие и досыта не ест никто.
Ссориться на голодный желудок среди запахов еды – идея пропащая. Я взяла себя в руки и произнесла уже чуть спокойнее:
– У меня родные на самом дешевом хлебе сидят. – Я указала на только что купленную серую краюху. – Сплошь известь и опилки, настоящей муки-то почти нет.
– Если тебя застрелят, у них и этого не будет, – совершенно спокойно возразил Даниэль. К витающим вокруг ароматам еды он был невосприимчив. Будучи сиротой, он с малолетства привык к лишениям и поэтому переносил голод легче, чем я, избалованная докторская дочка. Ну почему у меня не получается быть такой же сильной и невозмутимой, как он? Конечно, он прав: если я умру, Ханне и маме придется еще тяжелее. Однако, если я ничего не предприму, мои родные будут медленно, но верно погибать от голода. Когда у меня кончатся деньги, то есть самое позднее на следующей неделе, нам и хлеб с опилками купить будет не на что. И что мне делать? Ну вот что?
– И вообще, – нахально ухмыльнулся Даниэль, – я тебя убью, если ты дашь им себя прикончить.
Я не могла не рассмеяться:
– Какой очаровательный способ признаться в любви!
– Ну хоть есть в чем признаваться, – вырвалось у него. И он сразу постарался прикрыть милой улыбкой упрек, крывшийся в его словах. Действительно, я ни разу еще не выговорила такую короткую, но так много значащую фразу: «Я тебя люблю». Насмотревшись на мать, я знала всю разрушительную силу любви.
Все эти месяцы, что мы встречались, Даниэль терпеливо ждал моего признания. И, похоже, его это гложет.
Получается какая-то подлость с моей стороны. Ну что мне стоит сказать: «Я тебя люблю»? Всего-то три слова. А ведь Даниэль – моя главная опора в жизни. Без него я бы уже давно с катушек слетела.
И я решилась: скажу! Сейчас же. Сию же секунду. Я набрала в грудь воздуха, словно приготовилась нырнуть на глубину, и выдохнула:
– Знаешь, я…
И все. Тупая овца, я не могла заставить себя произнести заветную фразу.
– Ты?.. – помог Даниэль.
– Я… – Я силилась подобрать слова. Почему, черт возьми, это так трудно? – Я…
– Воровка! Воровка! – раздался вдруг женский крик.
Мимо пронеслась отощавшая девчушка лет семи-восьми, не старше. На ней была кепка не по размеру, когда-то белая, но жутко замызганная мужская рубашка и ни намека на штаны. Да что там, на ней даже трусов не было – это было хорошо видно, потому что полы рубашки во время бега развевались, обнажая голую попу. Маленькими, почти черными от грязи ручонками она сжимала мятую жестяную миску с фасолевой похлебкой и торопливо проталкивалась сквозь толпу. За девчушкой по пятам бежала старуха в драной юбке и платке. Я заметила, что на правой руке у старухи недостает двух пальцев, – но все-таки пальцев у нее было больше, чем зубов.
Девчушка оглянулась на старуху и запнулась о ногу прохожего, который разразился громкими проклятиями: мол, смотри под ноги, дрянь малолетняя, вздернуть бы тебя на фонаре, да веревки жалко! Тут-то старуха ее и нагнала. Маленькое изголодавшееся существо в панике сделало еще пару шагов, но старуха вцепилась в полу рубашки, девчушка споткнулась, потеряла равновесие и вместе с миской шлепнулась наземь. Похлебка выплеснулась на мостовую.
– О нет! – в ужасе завопила старуха.
А девчушка, ни секунды не колеблясь, бросилась на землю и принялась слизывать похлебку с грязной дороги. Точь-в-точь уличная кошка.
Старуха принялась осыпать ее ударами:
– Воровка, воровка, воровка, подлая воровка…
Но девчушка, похоже, колотушек вообще не чувствовала – она стремительно пожирала похлебку.
Силы покинули старуху, она опустила кулаки и стала тихо всхлипывать:
– Это были мои последние деньги… последние деньги…
Я смотрела на маленькую воровку, которая набивала желудок, не гнушаясь ничем, и задавалась вопросом, что я буду делать, когда последние деньги иссякнут и я буду так же голодна, как эти девчушка и старуха. Тоже начну красть? Драться? Есть с грязной мостовой?
Даниэль обнял меня и проговорил мягко:
– До такого отчаяния ты не дойдешь.
Ни один из моих страхов не был для него тайной.
– Не дойду… – отозвалась я и вдруг сама в это поверила. Глядя на лакающую по-собачьи девочку, я окончательно решила: сидеть сложа руки больше нельзя.
Я снова займусь контрабандой. Но не так, как раньше. Надо действовать хитрее. А главное – не в одиночку.
Но Даниэлю об этом знать не стоит. Зачем ему лишние переживания. К тому же у меня нет ни малейшего желания опять с ним ссориться.
– Знаю я это выражение, – сказал Даниэль.
– Что?
– По твоему лицу сразу видно: замыслила что-то безрассудное.
– Ничего я не замыслила!
– Клянешься?
– Клянусь.
Даниэль мне ни на грош не поверил.
– Когда мне в чем-то клянутся дети из приюта, – улыбнулся он, – я всегда смотрю, не скрещивают ли они тайком пальцы.
– Я не ребенок.
– Местами еще какой!
Бывали минуты, когда я ненавидела эту его манеру – держаться так, будто он старше меня, и не на каких-то там семь месяцев.
– Еще раз назовешь меня ребенком – развернусь и уйду домой.
– Хорошо-хорошо, – спасовал он, явно не желая обострять ситуацию. – Стало быть, обещаешь?
И при этом испытующе посмотрел на меня.
– Обещаю, – твердо ответила я. И даже выдавила мимолетную, более или менее невинную улыбку, чтобы придать своим словам убедительности.
Даниэль поколебался, а потом кивнул, словно решился мне поверить. Иногда именно он из нас двоих проявляет прямо-таки детскую наивность. Впрочем, в этом есть что-то умилительное.
– Мне пора назад в приют, обед готовить, – сказал он, но ему явно не хотелось от меня отрываться. Я нежно поцеловала его в губы, чтобы подсластить расставание. Он улыбнулся, тоже поцеловал меня на прощание и ушел успокоенный, в твердой уверенности, что я сейчас вернусь к родным на улице Милой. А я направилась к Руфи. В отель «Британия», пользующийся в гетто дурной славой.
8
Светящаяся вывеска с названием заведения даже среди бела дня горела алым. Буква О в «Отеле» мигала, а под ней стоял амбалистый швейцар. Несмотря на летнюю погоду, он был в длинном плаще – видно, воображал себя большим гангстером. Хотя на самом деле он обычный головорез, который шестерит при настоящих боссах гетто – при тех, с кем Руфь кувыркается каждую ночь.
Швейцар следил за тем, чтобы абы кто в бар, при котором находился бордель, не попадал. Он пропускал только людей при деньгах, готовых тратиться на выпивку и секс. Но я надеялась, что для человека, который водит дружбу с одной из работниц их лавочки, все-таки сделают исключение.
Я направилась прямиком к нему и сказала:
– Добрый день, я подруга Руфи.
Швейцар сделал вид, будто в упор меня не видит.
Не на такую реакцию я рассчитывала.
– Я хотела бы к ней пройти, – не отступала я.
– А я хотел бы уметь летать.
Вышибала-комедиант. Редкое сочетание. И не очень-то приятное.
– Руфь меня ждет, – соврала я.
Но тот опять сделал вид, будто я пустое место, и устремил взгляд мимо меня на двух эсэсовцев, которые шагали по противоположной стороне улицы с винтовками на плечах и лакомились мороженым. У меня перехватило дыхание. Хотя немцы, поглощенные своим мороженым, не обращали на нас никакого внимания, мне стало страшно. Я не Рубинштейн, который мог смеяться им в лицо. Да и никто не Рубинштейн. Кроме самого Рубинштейна.
Швейцар кивнул солдатам. Те со скучающим видом кивнули в ответ. Этот обмен приветствиями меня не удивил. Немцы получали свою долю от доходов еврейских мафиози, да и, конечно, солдаты наведывались в бордель. Раса господ расой господ, а удовлетворить свои потребности с еврейкой они не прочь. Неужели Руфь тоже с немцами в постель ложится…
Даже думать тошно.
Как бы швейцар ни старался напустить на себя небрежный вид, в его глазах читался страх. После Кровавой ночи эсэсовские патрули стали отстреливать евреев вообще без повода – просто для забавы. Даже бандитов не щадили. И детей. Только вчера перед больницей Берсонов и Бауманов эсэсовец убил троих детей. Об этом мне рассказала одна из краковчанок – да, времена настали такие смутные, что наши религиозные соседки уже не знали, куда деваться от страха, и не брезговали отвести душу даже с такой «профурсеткой», как я. Дети просто сидели перед больницей, и эсэсовец открыл по ним огонь безо всякой причины. После этого рассказа мне остро захотелось навсегда запереть Ханну в нашей дыре на улице Милой.1
От меня не укрылось, что, когда солдаты прошли мимо, швейцар тихонько перевел дух. И тут я поняла: его страх – это мой шанс. Я сделала шаг вперед, встала перед ним – моя макушка едва доставала ему до подбородка, – уставилась на него и ухмыльнулась:
– Ты ведь знаешь, как Рубинштейн добывает себе еду?
Этот вопрос явно привел швейцара в замешательство. Настолько, что он напрочь позабыл, что я пустое место, и буркнул:
– Знаю, конечно, ну и что?
– А вот я сейчас как крикну, – я заухмылялась еще шире, – что Гитлера надо пристрелить!
– Ты… ты этого не сделаешь. – В его глазах снова появился страх.
– А я у Рубинштейна училась, – засмеялась я и сделала пару подпрыжек по тротуару на манер нашего местного клоуна.
Швейцар явно не знал, как ему на все это реагировать.
А я снова подскочила к нему и с хохотом выкрикнула:
– Все равны!
Не то чтобы я очень убедительно изображала сумасшедшую, но этого и не требовалось. Моего спектакля вполне хватило, чтобы вышибала растерялся и решил, что со мной лучше не связываться.
– Так что, – неуверенно проговорил он, – Руфь правда твоя подружка?
– Я же сказала, значит, правда.
– Ну никому ведь не повредит, если ты зайдешь к подружке…
– Никому, – улыбнулась я.
Миновала швейцара, поднялась по двум ступенькам и вошла в отель «Британия».
9
Гардероб у входа пустовал. Я прошла мимо и, отодвинув тяжелую занавеску красного бархата, оказалась в баре. В зале царил полумрак: дневной свет тут явно не жаловали. В воздухе висел сигаретный дым, и, надо сказать, для заведения, где посетители сорят деньгами, обстановочка была весьма обшарпанная. Одна из трех люстр под потолком висела наперекосяк, древесина на барной стойке растрескалась, а скатерти были такие замызганные, что невольно закрадывались сомнения: их хоть раз с начала войны меняли? Но мужчины, которые в этот послеобеденный час уже вовсю глушили водку, приходили сюда не ради изысканно накрытых столов, а ради молодых женщин, которые составляли им компанию и за столом, и в постели. Какие же они все были красотки! Ни одна не отощала от голода, как я, у каждой все женские округлости на месте. Разумеется, все накрашены, и большинство, конечно, слишком ярко. Но вот у рыжей девицы, сидевшей за столиком неподалеку от входа, и алая помада подобрана с большим вкусом, и румяна без перебора. Я бы позавидовала ее косметике – мне о такой роскоши и мечтать не приходилось, – если бы ее тело было прикрыто чем-то еще, кроме неглиже и черных трусиков. И если бы ее не лапал мясистой ручищей толстый мужик, мявший ее грудь, словно тесто.
Атмосфера этого заведения должна была бы меня смутить, но у меня, наоборот, сердце забилось чаще. А все благодаря певице в красном вечернем платье, которой со скучающим видом аккомпанировал пианист. Она прокуренным голосом пела:
Night and day, you are the one, only you beneath the moon or under the sun…2
Американская музыка!
Она всюду запрещена. А здесь ее исполняют. И она унесла меня прочь из отеля «Британия», прочь из гетто и из Польши. Прочь от войны, голода и горя. Через Атлантику, прямиком в Нью-Йорк.
И вот я в своих фантазиях уже кружу с Даниэлем по Бродвею в изящном танце, а вокруг танцуют американцы, как Фред Астер и Джинджер Роджерс в музыкальных фильмах. Ну и что, что я вообще не умею танцевать, никогда этому не училась и в реальной жизни наверняка запутаюсь в ногах на самых простых па, – грезить наяву это ничуть не мешало. Я представляла себя в белом платье, а Даниэля – в цилиндре, в черном фраке, с черной бабочкой – и, конечно, с белым шелковым платком на шее, куда же без него! Но тут мне вспомнился наш спор: вряд ли Даниэль захотел бы со мной танцевать, на Бродвее или где бы то ни было, если бы знал, что я сейчас нахожусь в отеле «Британия». И кавалер из моих грез вмиг превратился в Стефана.
Think of you day and night, night and day…3
И вот я уже плыву в танце со Стефаном, хотя за минувшие недели ни разу его не видела и все время давала себе слово, что перестану о нем думать, – но каждый день все равно думала и из-за этого постоянно испытывала перед Даниэлем чувство вины.
Я попыталась превратить танцующего Стефана обратно в Даниэля. Не тут-то было.
Till you let me spend my life making love to you, day and night, night and day…4
Певица замолчала, пианист добренчал последние аккорды, но мой сон наяву не рассеялся: я так и лежала в объятиях Стефана.
Неимоверным усилием воли я высвободилась из его рук и бросилась к Даниэлю, который стоял в своей обычной одежде перед бродвейским кинотеатром, где шли «Огни большого города». И повисла у него на шее. Как я виновата перед ним! А ведь он – моя опора, моя жизнь, моя любовь. И я сказала ему – в какой-то степени от стыда, но в общем-то от всего сердца – фразу, которую в реальной жизни до сих пор не могла произнести: «Я тебя люблю».
– В каких облаках витаешь, Мира? – раздался рядом смех. Пианист заиграл I get a kick out of you5, а певица отошла к барной стойке смочить горло водкой и зажгла сигариллу – неудивительно, что голос у нее такой прокуренный.
Рядом со мной стояла Руфь. На ней было розовое неглиже и черные чулки в сеточку с черными подвязками; накрашена она была так сильно, что выглядела гораздо старше своих шестнадцати. Впрочем, кто в гетто смотрелся моложе своих лет?
– И куда больше меня волнует вопрос, – Руфь снова захохотала, по-моему, чересчур громко, – на кой черт ты вообще сюда приперлась?
Не успела я собраться с мыслями, как она кивнула официанту, насвистывавшему мелодию I get a kick out of you. Он тут же, не задавая вопросов, плеснул Руфи шампанского. А может, это просто какое-то дешевое игристое? Я в напитках не очень разбираюсь. Кроме красного вина на Песах, я и алкоголя-то никогда не пила. Впрочем, что бы там ей ни налили, судя по запаху изо рта, это уже не первый ее бокал за сегодня. И не второй, и даже не третий. Потому, наверное, она и хохочет так истерически.
– Мира, уж не хочешь ли ты у нас порабо…
– Нет! Нет! – перебила я, прежде чем она успела эту крамолу договорить.
– Ну и слава богу, – откликнулась Руфь. – Уж больно ты страшненькая!
– Как мило, – пробормотала я.
– Зато честно! – не осталась в долгу она.
Вообще-то она, конечно, права: до здешних женщин, чью красоту не портят даже вульгарные наряды, мне далеко.
– Тогда чего ты тут забыла? – поинтересовалась Руфь, отхлебнув из бокала.
– Пришла проситься в контрабандисты.
Руфь поперхнулась шампанским.
Пока она откашливалась, я продолжила:
– Можешь свести меня с кем-нибудь, кто по этой части?
Она замешкалась.
– Ну пожалуйста!
Похоже, Руфь не в восторге от моей идеи. И наверное, она права.
– Ради нашей дружбы! – настаивала я.
Я осталась единственным человеком из ее прежней жизни, который с ней еще разговаривал, и она не хотела меня потерять. Так что ответила:
– Только ради нашей дружбы.