Kitabı oku: «Улисс», sayfa 4
После того как он разбудил меня среди ночи не это ли мне снилось? Погоди-ка. Открытая дверь. Улица проституток. Помню. Гарун аль-Рашид. Да-да, так. Человек вёл меня, говорил что-то. Я не боялся. Дыня у него была, он поднёс к моему лицу. Улыбнулся: фруктово-кремовый запах. Так принято, сказал. Сюда. Входи. Красный ковёр расстелен. Увидишь кто.
Взвалив мешки на плечи потопали они, красные египтяне. Его посинелые ступни ниже подвёрнутых штанин шлёпали по влажному песку, тёмно-кирпичный шарф обмотал небритую шею. Женскими шажками она шла следом: негодяй и его зазноба. Добыча болталась у неё за спиной. Песок и измельчённые осколки ракушек облепили босые ступни. Волосы плескались вокруг обветренного лица. Вслед за хозяином, его подсоба подалася в Римвиль. Когда темень скроет изъяны её тела, окликает из-под своей коричневой шали в уличной арке загаженной псами. Её избранный фалует пару вояк из Королевского Дублинских в рюмочной О'Лохлина в Блекпите угоститься ею. Чё те щё, попарь лына с ебливой сучкой! Дьяволицина белизна под её крепко пахнущим тряпьём. Прошлую ночь на Фамболи-Стрит: вот и смердит дубильней.
Цанк твой белый, липняк красный
И шахна твоя мягка
Забирайся на скрипелку
Будет ходка до утра
Угрюмой похотью окрестил это Фома Аквинский, бочкобрюхий frate porcospino. Адам до грехопадения вставлял не возбуждаясь. Да пошёл он: шахна твоя мягка. Язык ничем не хуже, чем у него. Монашьи словеса, бряканье четок на их поясах: словечки бандитов, звяк монет в их карманах.
Проходят.
Искоса из-под ресниц на мою гамлетову шляпу. А если б я вдруг сидел тут голым? Я не. Через пески всего мира, уходя от солнца меча огненного, бредут к западу в вечерние страны. Она топает, ковыляет, тащит, волочит, тарганит ношу свою. И прилив к западу, луной влекомый, за нею следом. Приливы, мириадоостровные, внутри неё, кровь не моя, oinopa ponton, виннотёмное море. Вот она служительница луны. В снах влажный знак оповещает ей урочный час, велит вставать. Постель невесты, детская кроватка, смертный одр при свечах-призраках. Omnis caro ad te venient. Он близится, бледный вампир, сквозь бурю глаза его, перепончатые паруса его крыльев кровавят море, ртом к поцелую её рта.
Ну-ка пришпиль голубчика на карандаш. Где мои таблички? Ртом к её поцелую. Не то. Надо оба. Вылепи получше. Ртом к поцелую её рта.
Его губы потянулись, прильнули к бесплотным губам воздуха: ртом к её лону. Ооно, всевмещающее лоно могилы. Его рот округлился, испуская выдох, безречевой: оооииихах: рёв водопада планет, сфероидных, полыхающих, клекочущих вайавайа вайавайа вайава. Бумагу мне. Банкноты, мать их так. Письмо старика Дизи. Сойдет. С благодарностью за гостеприимство ваших, оторвём чистый край. Обернувшись к солнцу спиной, он склонился над столом из камня и чёркал слова. Это я уж второй раз забываю прихватить листки из ящика в библиотеке.
Тень его вытянулась на камни, когда склонился, кончая. Почему не до бесконечности, до самой дальней из звезд? Темны они там, вне этого света, тьма сверкающая блеском, дельта Кассиопеи, миры. Тот я сидит там со своим авгуровым посохом их ясенька, в одолжённых сандалиях, при свете дня возле пепельного моря, незамечаемый, фиолетовой ночью шагает под царством несуразных созвездий. Я отбрасываю эту конечную тень, неизбывный людской контур: подтягиваю обратно. Обретя бесконечность осталась бы она моей, формой моих форм? Кто тут меня увидит? Кто-нибудь, когда и где-либо, прочтёт вот эти написанные мною слова? Значки по белому полю. Где-то кому-то своим наинежнофлейтовым голосом. Добрый епископ Клойнский вынул занавес храма из широкополой шляпы своей: занавес пространства со штрихами цветных эмблем по его полю. Ну-ка, отчетливей. Расцвеченных на его плоскости: да, верно. Я различаю плоскость, затем прикидываю расстояние, близко, отдалённо, вижу плоскостями, восток, вспять. А, теперь ясно. Разом отваливается назад, замороженный в стереоскопе. Весь фокус в щелчке. Смысл слов моих находишь тёмным? Тьма в наших душах, ты не думал? Пофлейтовее. Наши души, изъязвленные стыдом за грехи наши, приникают к нам теснее, ещё теснее, как женщина что тиснется к любовнику, ещё, ещё.
Она доверилась мне, нежная ладонь, длинноресничные глаза. Так куда ж, скажи ради дьявола, вывожу я её из-за занавеси? В неизбывную обусловленность неизбежно видимого. Она, она, она. Кто? Та девственница у витрины Ходжеса Файгса, что в понедельник высматривала какую-то из алфавитных книг, которые ты собирался написать. И до того ж проникновенно ты на неё поглядел. Кисть продета в плетеный хомутик её зонтика. Проживает в Лизон-Парк в окружении грусти и изысканных безделушек, любительница литературы. Расскажи кому другому, приятель: газировка. Бьюсь об заклад, на ней эти Богом проклятые резинки и жёлтые чулки штопаные толстой шерстяной ниткой. И у неё всего и разговоров-то, что про яблочный пудинг: piuttosto. Где твои мозги?
Коснись меня. Мягкими глазами. Рукою мягче мягкого. Мне так тут одиноко. О, коснись же скорее, сейчас. Что за слово известно всем людям? Вот я здесь один. Пропадаю от тоски. Притронься, коснись меня.
Он лёг на спину, простершись на острых камнях, затолкал исписанную бумагу и карандаш в карман, надвинул шляпу на глаза. Я повторил движенье Кевина Эгана, как он вздрёмывает своим субботним сном. Et vidit Deus. Et erant valde bona. Alo! Bonjour, дарит радость, как майские цветы. Из-под полей взглянул сквозь павлиньепереливчатость ресниц на солнце движущееся к югу. Я заключён в этот полыхающий пейзаж. Час Пана, фавнов полдень. Средь налитых ползучих растений, плодов молочносочных. Где привольно раскинулись листья на тёмных водах. Боль далека.
Что толку голову ломать.
Взгляд его преломился на широконосых ботинках, обноски Мака nebeneineinder. Пересчитал складки поморщеннной кожи – чужая ступня уютно тут гнездовала. Ступня, что по-балетному притопывала о землю; ступня, что не люба мне. Но ты так восторгался, когда тебе налезли туфли Эстер Освальт: была у меня в Париже девушка. Tiens, quel petit pied! Надёжный друг, братская душа: Уальдова любовь, что никак не осмелится вымолвить имя своё. Теперь он покинет меня. Чья вина? Каков я есть. Уж каков есть. Всё или вовсе никак.
Широкими разводами размашистого лассо прихлынула вода, покрывая зелёнозолотистые песчаные лагуны, вздымаясь, струясь. Пусть ясенёк уплывёт далёко. Нет они пройдут, минуют, трутся о камни внизу, водоворотятся, проходят. Надо срочно отлить. Вот слушай: четырехсловная волноречь: сыйсэ, хыйлс, рссиисс, ооос. Страстное дыхание вод средь морских змеищ, дыбящихся коней, камней. В чашах камней похлюпывает: плоп, хлюп, шлёп: как заключённая в бочки. Иссякнув, прекращает речь. Журча отплывает, разливаясь шире, кружит на плаву клок пены, распускающийся бутон.
Он видел как в полнящемся приливе перекрученные сплетенья водорослей вяло вздымают и всколыхивают охладело руками, задирая свои подолы, к шепчущей воде, колеблясь и зазывно изгибая серебристые листья. День за днём: ночь за ночью: подняты, залиты и брошены опасть. Господи, они уж изнемогли: и только вздыхают на шёпот взывающий к ним. Святой Амброзий различал это, вздохи листьев и волн, в ожидании когда придёт их срок, diebus ac noctibus iniurias patiens ingemiscit. Безцельно притянуты: затем отпущены ни с чем, струясь вперёд, отбредая вспять: данники луны. Тоже истомилась, под взорами любовников, похотливых мужчин, нагая женщина блистающая в своих чертогах, тянет она лямку вод.
Там пять саженей. На глубине в три сажени лежит отец твой. В час дня, сказал тот. Прилив у дублинской отмели. Гонит перед собой россыпь плавучего хлама, вееротабунчики рыб, дурацкие ракушки. Труп всплывает солебелый, на потоке придонных вод, поколыхиваясь к берегу, вверх-вниз, вверх-вниз, дельфинчиком. Точно он. Подцепляй скорей. Хоть скрылся он под гладью вод. Есть. Резко не дёргай. Мешок трупных газов замоченый в вонючем рассоле. Стайка рыбок, разжирелых на доотвальном харче, вымётывается через прорехи его застегнутой ширинки. Бог становится человеком – становится рыбой – становится диким гусём – становится периной. Выдохами мёртвых я, живущий, дышу, ступаю по мёртвому праху, поглощаю мочевые отбросы всех умерших. Втащили негнущегося через борт, он выдыхает кверху смрад своей зелёной могилы, прокажённая дыра носа взбулькивает к солнцу.
Это мореобмен, карие глаза высиневшие от соли. Моресмерть, наилегчайшая из всех известных человеку. Старый Батюшка Океан. Prix de Paris: остерегайтесь подделок. Войдёте во вкус, так вас и за уши не оттащишь. Мы были глубоко удовлетворены.
Двигай. Пить охота. Облака собираются. Но чёрных туч и близко нет, не так ли? Грозовая буря. Он падает блистая, гордая молния интеллекта, Lucifer, dico qui nescit occasum. Нет. Моя странническая шляпа и посох, и его мои сандалии. Куда? В вечерние земли. Вечер найдёт себя сам.
Он взял свою трость за рукоять, мягко взмахнул, все ещё манежась. Да, вечер найдёт себя во мне, без меня. Все дни приходят к своему концу. Кстати, следующий когда? Во вторник будет самый длинный день. На весь весёлый новый год, мамаша, шарах, брюх ром тарах. Лон Тениссон, джентельмен-поэт. Vivat! За старую желтозубую свинью. И за месье Драмона, джентельмена-журналиста. Зубы у меня ни к чёрту. С чего бы это? Чувствую. И этот вот испортился. Ракушки. Может сходить к дантисту на эти деньги? Да, вот этот самый. Беззубый Кинч, супермен. Отчего, хотел бы я знать, или, может, это что-то означает?
Мой носовой платок. Он выбросил. Помню. Я не поднял?
Рука его пошарила напрасно по карманам. Нет, не поднял. Ладно, куплю. Он положил засохшую соплю, вытащенную из ноздри, на выступ камня, аккуратно. Дальше пусть заботится кто позаботится. Сзади. Похоже кто-то есть.
Он обернул лицо над плечом, назадсмотрящий. В воздухе плыли высокие мачты шхуны, паруса подтянуты к реям, домой, вверх по течению, беззвучно проскальзывал безмолвный корабль.
* * *
М-р Леопольд Цвейт охотно употреблял в пищу внутренние органы животных и птиц. Он любил густой суп с потрошками, тугие желудочки, нашпигованное тушёное сердце, жаркое из тонко нарезанной печени; жареные куриные яичники. Более всего ему нравились печёные бараньи почки, что сообщали его нёбу тонкий привкус чуть отдающий мочёй.
Почки и были у него на уме, когда, мягко похаживая по кухне, он собирал её завтрак на слегка продавленный поднос. Холодный свет и воздух наполняли кухню, однако снаружи уже вовсю распросторилось нежное летнее утро. Оттого-то и тянуло покушать.
Угли в камине раскраснелись.
Ещё кусочек хлеба с маслом: три, четыре: так. Она не любит, чтоб её тарелка переполнялась "с горкой". Вот так. Он отвернулся от подноса, снял чайник с треножника и поставил с краю на огонь. Отворотив нос, тот нахохлился там, коренастый и тусклый. Скоро почаюем. Во рту пересохло. Кошка чопорно обошла ножку стола, высоко держа хвост.
– Мкгнау!
– А, вот и ты,– сказал м-р Цвейт, оборачиваясь от огня. Та мявкнула в ответ и, величаво мяуча, ещё раз прокралась вкруг ножки стола. Точно так же она ступает по моему письменному столу. Уррр. Почеши мне головку. Уррр.
М-р Цвейт с доброжелательным любопытством следил за гибкой чёрной формой. На вид чистюля: шерсть гладенько лоснится, белая кнопка под корнем хвоста, зелёные взблески глаз. Он склонился к ней, упёршись руками в колени.
– Молочка кисоньке,– сказал он.
– Мркгнау!– крикнула кошка.
А ещё говорят они глупы. Они нас понимают лучше, чем мы их. Всё понимает, что соизволит понять. И мстительны. Интересно, каким она меня видит. Высотой с башню? Нет, ведь настолько она могла бы вспрыгнуть.
– А вот куриц она боится,– насмешливо произнёс он,– боится тип-типонек. В жизни не видел такой глупой киски, как наша мурлышка.
Жестока. От природы. Любопытные мыши и пикнуть не успевают. Может им и нравится.
– Мркргнау!– сказала кошка громко. Помаргивая задранными вверх вожделеющими, пристыженно прижмуренными глазами, она мяукала плоско и протяжно, показывая ему свои молочнобелые зубы. Он смотрел в её тёмные, жадно сузившиеся зрачки – не глаза, а прямо тебе зелёные камни. Затем прошёл к шкафу, взял бидон, только что наполненный молочником из Хеплона, наполнил блюдце тёплопенным молоком и медленно опустил на пол.
– Гуррхр!– крикнула она, подбегая лакать.
Он смотрел как в неярком свете проволочно взблеснули кончики усов, когда она трижды встряхнула ими, наскоро облизывая. Говорят, если состричь они потом не могут мышей ловить. Почему? Наверно, отсвечивают в темноте, кончики. Или, может, вроде щупальцев.
Он слушал прихлёбывание её язычка. Яичницу на сале? Нет. В такую жару хороших яиц не будет. Им нужна чистая свежая вода. Четверг: не слишком подходящий день для бараньей почки у Баклея. Поджарить на масле, щепотку перца. Лучше свиную почку у Длугача. Пока чайник вскипит. Она, замедляясь, докончила молоко, потом вылизала блюдце. Почему у них такие шершавые языки? Удобней лакать, весь в пористых дырочках. Что-нибудь дать? Он огляделся. Нечего. Чуть поскрипывая ботинками, он поднялся по ступенькам в прихожую, встал возле двери в спальню. Может ей захочется чего-нибудь вкусненького. По утрам она предпочитает тонко нарезанный хлеб с маслом. Ну, а вдруг: на всякий.
Он сдержанно произнёс в порожней прихожей:
– Схожу за угол. Туда, обратно.
И услыхав свой голос, проговоривший это, он добавил:
– Не хочешь чего-нибудь к завтраку?
Сверху донёсся сонный мягкий стон:
– Мн.
Нет, ничего такого ей не хочется. Тут он расслышал протяжный тёплый вздох, ещё один, чуть тише, и бряцанье разболтанных медных колечек кровати. Все-таки их нужно закрепить. Жалко. Ещё с Гибралтара. Испанский начисто забыла, хотя и знала-то не ахти как. Интересно, сколько заплатил её папаша? Старомодная. Ну, ещё бы куплена на распродаже у губернатора. За бесценок. Старик Твиди не проторгуется, твёрдый орешек. Да, сэр. Дело было под Плевной. Я выслужился из рядовых и горжусь этим. Всё же у него хватило мозгов сделать вклад в те марки. Теперь-то ясно, что не прогадал.
Рука его сняла шляпу с колышка над тёплым пальто помеченным его инициалами бок о бок с подержаным плащом, с распродажи в бюро утерянных вещей. Марки: картинки с липким задом. Наверняка, многие офицеры вошли в долю. Ещё бы. Пропотелый ярлык в тулье шляпы безмолвно сообщил ему: ПЛАТО шляпы высшей кат. Он мельком заглянул за кожаную ленту подкладки. Белый квадратик бумаги. На месте.
На крыльце пошарил в заднем кармане за ключем. Не тут. В тех брюках. Надо будет не забыть. Картошка при мне. Шкаф заскрипит. Не стоит её беспокоить. Ворочалась совсем сонной. Он легонько притянул входную дверь, ещё чуть-чуть, чтобы обивка слегка выскользнула за порог, малость держит. С виду заперто. Во всяком случае сойдёт, покуда вернусь.
Обогнув раскрытый подвальный приямок у номера семьдесят пять, он перешёл на солнечную сторону. Солнце приближалось к шпилю храма Георга. Денёк, похоже, будет жарким. Особенно в чёрной одежде, чувствуется сильней. Чёрное сообщает, рефлектирует (или правильно "рефрактирует"?) теплоту. Но не пойду же я в моём светлом костюме. Не пикничок ведь. Прижмуриваясь, он шагал в благодатном тепле. Хлебный фургон Боланда с лотками, ежедневно и нам доставляет, но она больше любит хрустко обжаренные горбушки от вчерашних. Ощущаешь себя молодым. Где-нибудь на востоке: раннее утро: выйти на рассвете, идти и идти впереди солнца, обгоняя его на дневной переход. Если так всё время, не состаришься ни на день, в техническом смысле. Идти вдоль побережья, в чужой земле, приблизиться к воротам города, там стражник, тоже старый рядовой с усищами как у старика Твиди, опёршись на что-то длинное, типа, копьё. Бродить по улочкам с навесами. Мельтешат лица в тюрбанах. Тёмные зевы лавок с коврами, здоровенный мужик, Грозный Турко, сидит, скрестив ноги, курит кальян. Крики уличных торговцев.
Пить воду с запахом жасмина, шербет. Бродить там целый день. Можно наткнуться на грабителя, или двух. Ну и что. Закат всё ближе. Тени мечетей вдоль колоннад: священик со скрученным свитком. Трепет деревьев, знак, вечерний ветер. Всё так же бродить и бродить. Угасает золотое небо. Мать выглядывает за порог. Скликает детвору в дом на своём тёмном языке. Высокая стена: где-то звон струн. Луна в ночном небе, лиловое, цвета новых подвязок Молли. Струны. Слушай. Девушка наигрывает на каком-то из тех инструментов: цимбалы? Прохожу мимо.
А на самом деле: ничего, небось, подобного. Где-то вычитал, дорогой солнца. С протуберанцем на обложке. Он позабавленно хмыкнул. Неплохо выдал Артур Грифитс про череп над передовицей в НЕЗАВИСИМОМ: восход солнца самоуправления на северо-западе, из переулка за Ирландским банком. Его ухмылка стала ещё шире. В самую точку: солнце самоуправления, восходит на северо-западе.
Он приблизился к заведению Ларри О'Рука. Сквозь подвальную решётку всплывал разреженный винный дух. Из распахнутых дверей бара сочились запахи пива, чайной крошки, бисквитного теста. Солидное заведение, однако: не на бойком месте. Вот у Модея, на той окраине, другое дело: расположение ч. х. Конечно, если проложат трамвайную линию вдоль Северного Кольца, от скотного рынка к пристани, цена взлетит, как из пушки.
Лысина за занавеской. Старый пройдоха. Бесполезно подкатываться, чтоб заказал рекламу. Но дело знает. Так и есть – он, мой лысый Ларри, в своей рубахе с коротким рукавом, оперся на ящик с сахаром, наблюдает, как уборщица в фартуке орудует ведром и шваброй. Саймон Дедалус умеет завести его, когда и сам уже на взводе. Знаете что я вам скажу? Сказать, м-р О'Рук? Знаете что? Японцам эти русские всего лишь, типа, лёгких завтрак. Остановись, перекинься словом: хотя бы про похороны. Бедняга Дигнам, такая жалость, м-р О'Рук. Заворачивая в Дорсет-Стрит, он бодро поприветствовал в открытую дверь:
– Добрый день, м-р О'Рук.
– Вам добрый день.
– Прекрасная погода, сэр.
– Да уж точно.
Где они деньги берут? Приходят рыжеголовыми прибиральщиками из округа Лейтрим, моют пустые бокалы и недопивки в подвале. И вдруг—гляди-ка!—расцвели как Адам Финдлейтерс или Дэн Тэлонс. Да ещё при здешней конкуренции. Поголовная жажда. Сложнейший ребус – пересечь Дублин так, чтобы по курсу не попался какой-нибудь бар. Экономить они не умеют. Значит – с выпивки. Наливал троим, вышло на пятерых. Что тут такого? Монету здесь, монету там, по крохам да по каплям. Ещё, наверно, на оптовых заказах. Приезжих надувают. Утряси с боссом и всё обтяпаем, усёк?
А за месяц сколько наплывёт с портвейна? Скажем, десять бочек. Ему, допустим, процентов десять. О, больше. Какие там десять. Пятнадцать. Он шагал мимо национальной школы Св. Иосифа. Гвалт недорослей. Окна настежь. Приток воздуха оживляет память. Как дырочки флейты. Эйбиси – не проси, дииэф – спит лев, джиэйджей – дождик чей? Это мальчики? Да. Кликуха Квэк. Кликуха Люк. Кликуха Бур. Тушатся на медленном огне. У меня? Сляк Цвейт.
Он остановился перед витриной Длугача, уставясь на связки сосисок, колбас, чёрных и белых. Пятьдесят умножить на. Цифры поблекли в его уме недорешёнными: недовольный, он дал им угаснуть совсем. Лоснящиеся, распираемые мясом кольца насытили его взор и он умиротворенно вдохнул тепловатых дух варёнки с приправой из свиной крови.
Почка сочила кровянистую лужицу на блюдо с орнаментом из верб: последняя. Он стоял у прилавка следом за соседской девушкой. Вдруг заберет и её, вычитывая заказ из списка в руке? В трещинках: сода для стирки. И полтора фунта сосисок. Глаза его уперлись в её крутые бедра. Фамилия его Вуддс. Интересно, что он поделывает. Жена старовата. Новая кровь. Провожальщиков не допускают. Крепкая пара рук. Выбивает ковёр на бельевой веревке. Наяривает – я тебе дам. А как всхлёстывает её поддёрнутая юбка при каждом хлопке.
Хорькоглазый свинорез заворачивал сосиски, которые отчикнул пальцами в пятнах, сосисочнорозовыми. Говяды то что надо – как у яловки откормленной на ферме.
Он поднял страничку из кипы нарезанных листов. Образцовая ферма в Кинерете на берегу озера Тиберас. Могла бы стать идеальным зимним санаторием. Моисей Монтефьер. Я так и знал, что он. Ферма, вокруг ограда, расплывчатая скотина пасётся. Он отвёл страницу: интересно: вчитался, расплывчатая скотина на лугу, страница дрогнула. Молодая белая яловка. А по утрам на скотном рынке рёв быков в загородках, меченые овцы, шмяк и плюханье навоза, скотогоны в подбитых гвоздями ботинках топают по дерьму, хляскают ладонью по тугомясому заду, самый первый сорт, в руках неошкуренные кнутовища. Он, чуть скособочив, терпеливо держал страницу, обуздывая свои чувства и прилив желания, мягкий объект его наблюдений обездвижен. Поддёрнутая юбка обхлёстывает под каждый ляск, под ляск, под ляск.
Свинорез выхватил пару листков из кипы, завернул её первоклассные сосиски и состроил гримаску.
– Ну-с, милая мисс,– сказал он.
Она протянула монету, со смелой улыбкой, выставив широкое запястье.
– Благодарю, милая мисс. И один шиллинг три пенса сдачи.
– А вам, пожалуйста?
М-р Цвейт поспешно указал. Догнать и пойти позади, если она идёт не спеша, позади её колышущихся мяс. Полюбоваться с утра пораньше. Да, скорей же, чёрт побери. Коси, коса, пока роса. Она помедлила у магазина на солнышке и лениво пошагала вправо. Он вздохнул через нос: ни хрена им не доходит. И руки шелушатся от соды. А ногти на ногах корявые. Бретельки залохматились от носки. Обида, что не замечен, ширилась, гася благодушие в его груди. К тому же сменившийся с дежурства констебль лапал её в переулке. Им только здоровяков подавай, чтоб сосиска была первый класс. О, пожалуйста, м-р Полисмен, я заблудилась в лесу.
– Три пенса, пожалуйста.
Рука его приняла влажнонежный орган и спустила в боковой карман. Затем достала три монетки из кармана брюк и положила на резиновые пупырышки. Они разлеглись, были вмиг опознаны и тут же скользнули, кружок за кружком, в ящик.
– Спасибо, сэр. Заходите.– Искорка призывного огонька из лисьих глаз благодарила его.
Помедлив секунду, он отвёл взгляд. Нет: не стоит: в другой раз.
– Доброго утра, сэр,– сказал он двинувшись прочь.
– Доброго утра, сэр.
И след пропал. Ушла. Подумаешь.
Он зашагал обратно по Дорсет-Стрит, погрустнело читая. Ажендат Нетаим: плантаторская кампания. Выкупаем обширные песчаные участки у турецкого правительства для насаждения эвкалиптов. Дают превосходную тень, топливо и стройматериал. Апельсиновые рощи и бескрайние дынные плантации к северу от Яффы. Внесите восемь марок и для вас возделают акр земли с насаждением олив, апельсинов, мандаринов или лимонов. Оливы дешевле: цитрусовым нужна поливка. Едегодно получаете выручку от урожая. Ваше имя пожизненно заносится в регистр владельцев компании. Можно приобрести акции на десять процентов дешевле, восполняя разницу годовыми взносами. Бляйбтройштрассе, 34, Берлин, W. 15.
Не заманите. Но неплохо придумано.
Он смотрел на скот, расплывчатый в серебристом зное. Посеребрённые пылью оливковые деревья. Спокойные долгие дни: надзор над вызреванием. Оливки пакуют в банки, так кажется? У меня осталось малость от Эндрюса. А Молли их выплёвывает. Приелись. Апельсины в мягкой бумаге укладывают в корзины. Интересно, бедняга Цитрон всё ещё живёт на Св. Кевина? И Мастиански с его облупленной мандолиной. Приятные были у нас вечера. Молли в плетёном кресле Цитрона. Даже подержать приятно, восковопрохладный фрукт, ощутить в руке, поднести к ноздрям и вдохнуть аромат. Такой вот густой, сладкий, дикий аромат. Не меняется, год за годом. И всегда в цене, Мойзель мне говорил. Арбутус-Плейс: Плезентс-Стрит: старые добрые времена. Должны быть без малейшего изъяна, говорил он. Дальний путь: Испания, Гибралтар, Средиземноморье, Ливан. Ряды корзин у причала Яффы, один малый ведёт учет в книжечку, матросы таскают, все в белых замызганых штанах. Вон выходит, как, бишь, его? Здра… Не видит. Шапочные знакомства малость в тягость. Горбатый как тот капитан-норвежец. Интересно, встречу его сегодня? Поливальная повозка. Выдрочить дождя. На земле как и на небесах.
На солнце начало наползать облако: целиком, не спеша, наглухо. Серость. Даль.
Нет, там по-другому. Бесплодная земля, голая пустошь. Вулканическое озеро, мёртвое море: ни рыбы, ни водорослей, глубоко вдавлено в землю. Ни ветерка всколыхнуть эти волны, металлосерые, ядовито дымчастые воды. Ещё называли горючим камнем, изливался дождём: города на равнине: Содом, Гоморра, Эдом. Всё мёртвые имена. Мёртвое море на мёртвой земле, серой и старой. Это теперь старой. Породила древнейшее, первое племя. Сгорбленная карга перешла дорогу из переулка. Древнейший народ. Рассеялись по лику земли, из кабалы в кабалу, плодясь, умирая. Она до сих пор там. Уже не может рожать. Мертва: старушечья: серая ввалившаяся пизда мира.
Одиночество.
Серый ужас осушил его плоть. Сложив страничку в карман, он завернул в Эклес-Стрит, торопясь к дому. Холодные жиры проскальзывали в венах, леденя кровь: возраст заковывал в корку солей. Что это на меня нашло? Утренняя порция мерзких образов. Встал не с той ноги. Надо снова начать эти упражнения по Сэндоу. Отжиматься на руках. Дома пятнисто-коричневого кирпича. Восьмидесятый номер так и не сдан. С чего бы? Запрашивают всего двадцать восемь. Товерс, Батерсби, Ноз, МакАртур: окна приёмных обклеены вывесками. Пластыри на воспалившийся глаз. Ощутить запах тонкого дымка чая, парок над сковородой с шипящим маслом. Поближе к её пышной тёплой от постели плоти. Да, да.
Быстролетный тёплый свет солнца примчался от Беркли-Роуд, безудержный, в легких сандалиях, вдоль озаряющегося тротуара. Бежит, она бежит мне навстречу, девушка с развевающимися золотыми волосами.
Два письма и открытка лежали на полу прихожей. Он остановился, подобрал их. М-с Марион Цвейт. Его зачастившее сердце вмиг замерло. Уверенный почерк. М-с Марион.
– Полди!
Входя в спальню, он полуприкрыл глаза и прошёл через тёплый жёлтый сумрак к её взлохмаченной голове.
– Кому письма?
Он взглянул на них. Малинга. Милли.
– От Милли мне письмо,– сказал он осторожно,– а тебе открытка. И ещё письмо для тебя.
Он положил открытку и письмо на стёганое покрывало у извива её коленей.
– Поднять штору?
Подымая лёгкими подергиваньями штору до середины, взглядом обращенным назад он приметил, как она, взглянув на письмо, затолкала его под подушку.
– Так хватит?– спросил он оборачиваясь Она читала открытку, опершись на локоть.
– Вещи ей доставили,–сообщила она.
Он выждал пока она отложила открытку и, с уютным вздохом, в медленном извиве, улеглась обратно.
– Поскорей там с чаем,– сказала она.– У меня всё пересохло.
– Уже кипит.
Но он задержался, прибрать со стула: её нижняя юбка и полоскускомканное несвежее бельё. Ухватив всё, поднял на изножие постели.
Когда он спускался по ступенькам в кухню, она крикнула:
– Полди!
– Что?
– Чайничек сполосни кипятком.
Кипит вовсю: перо пара из носика. Он ошпарил и протёр чайничек, положил четыре полные ложечки чая: снова поднял большой, влить кипятка. Отставив заварной, чтоб настаивался, он снял большой чайник и взгромоздил сковороду на горячие уголья, наблюдая как скользит и тает кусок масла. Пока он разворачивал почку, кошка с голодным мяуканьем терлась об него. Перекормишь мясом, мышей ловить не будет. А ещё говорят они не жрут свинину. Кошер. На. Он обронил ей испачканную кровью бумажку и выпустил почку в шкварчащее жидкое масло. Поперчить. Сыпнул щепотью вкруговую из надтреснутой чашечки для яйца.
Потом вскрыл полученное письмо, пробежал взглядом до низа страницы и обратно. Благодарю: новая шляпа: м-р Кохлен: пикник на озере: молодой студент: девушки на пляже Ухаря Бойлана.
Чай заварился. Он наполнил свою чашку-для-усачей, подделка под фарфор из Дерби. Подарок от милой Милли на день рождения. Ей тогда было всего пять лет. Нет, погоди: четыре. Я дал ей ожерелье из шариков амбры, она потом порвала. Подкладывал в почтовый ящик обёрточную бумагу, будто это письма ей. Он улыбнулся, наливая.
О, Милли Цвейт, моя душа,
Моё ты зеркальце, моя услада,
Ты мне дороже, пусть и без гроша,
Чем Кэтти Кейг с её ослом и садом.
Старый бедняга профессор Гудвин. Ужасный случай, старо как мир. Но уж галантен был, этого не отнять. Эдак по старомодному кланялся Молли, провожая её со сцены. А ещё то зеркальце в его шёлковой шляпе. Тот вечер, когда Милли притащила его в гостиную. О, посмотрите что было в шляпе профессора Гудвина. Как мы все хохотали. И уже в таком возрасте проступает пол. Нахалюшка она была.
Он вколол вилку в почку и перешлёпнул: затем установил чайничек на поднос. Бугор в подносе откликнулся на подъём сухим щелчком. Всё тут? Хлеб с маслом, четыре, сахар, ложечка, её сливки. Да. Он понёс наверх, продев большой палец в ручку чайничка.
Распахнув дверь толчком колена, он внёс поднос и поставил на стул у изголовья постели.
– Что ты так долго,– сказала она.
Медяшки зазвякали, когда она, порывисто привстав, упёрла локоть на подушку. Он спокойно смотрел на плечи и в ложбинку между её объёмистых мягких титек, что распирали ночную сорочку, как вымя козы. Тепло её возлежащего тела всплыло в воздух, мешаясь с ароматом наливаемого ею чая.
Краешек разорванного конверта выглядывал из-под вдавленной подушки. Уходя, он задержался поправить покрывало.
– От кого письмо?– спросил он.
Уверенный почерк. Марион.
– А, Бойлан,– ответила она.– Собирается привезти программу.
– Что ты исполняешь?
– La si darem с Дж. С. Дойлом,– ответила она,– и ДАВНЮЮ СЛАДКУЮ ПЕСНЮ ЛЮБВИ.
Её полные губы, надпивая, улыбнулись. Довольно горклый запах у этих духов на следующий день. Как перестоявшая вода под цветами.
– Может, приоткрыть окно?
Она отправила хлеб в рот, спрашивая:
– Во сколько похороны?
– В одиннадцать, наверно,– сказал он.– Я ещё не смотрел газету.
Проследив направление её указующего пальца, он приподнял с кровати её несвежие трусы. Не то? Тогда перекрученную серую резинку, что захлестнулась вокруг чулка: подошва здорово уже раздалась и заносилась до лоска.
– Да нет же, ту книгу.
Второй чулок. Её нижняя юбка.
– Наверно, упала,– сказала она.
Он пощупал там-сям. Voglio e non vorrei. Интересно, сумела бы она правильно произнести: voglio. В постели нет. Должно быть, свалилась на пол. Он нагнулся и задрал окаёмку. Раскрывшаяся при падении книга опиралась на пузатый ночной горшок с оранжевой крышкой.
– Дай сюда,– сказала она.– Я там отметила. Хотела спросить тебя одно слово.
Она глотнула чай из чашки, охваченной мимо ручки и, проворно отерев кончики пальцев об одеяло, начала водить шпилькой по тексту, пока не дошла до искомого слова.
– Мне там что?– переспросил он.