Kitabı oku: «Давно минувшее», sayfa 2

Yazı tipi:

В Самаре

Более отчетливые воспоминания связаны у меня с Самарой. Мне было лет семь, когда мы туда переехали. Очень хорошо помню наш домик недалеко от речки Самарки, помню Волгу, Струковский сад, гимназию, куда меня отдали тоже очень рано, – мне не было тогда и 8 лет. Особенно всё это раннее, давнишнее всплыло в памяти, когда я приехала по делам в Самару лет через двадцать пять. Вечерами шли тогда жаркие споры с самарскими марксистами, покойным другом Ленина Циммерманом, В. В. Португаловым и другими, а днем я бродила по городу, по прелестным аллеям Струковского сада и – такая тоска сжимала сердце… Вот-вот подойдет отец с своей пышной каштановой шевелюрой, и мы стремительно побежим с ним вниз, по откосу сада… к вечерам лирики не полагалось: мы решали ведь важные вопросы о путях России!

О самарской гимназии не могу рассказать ничего. Очевидно, время в ней проходило совершенно бесцветно, и в памяти не уцелело ни одного эпизода, о котором стоило бы рассказать. Вне гимназии особенно памятны буйные игры на улице с целой сворой соседских детей. Эти игры были настоящим наказанием для моей матери и выводили ее из себя. В Самаре обострился ее туберкулез; она часто прикладывалась – в лихорадке – к кушетке и была очень раздражительна. Эта раздражительность особенно усилилась, когда отца – почему не помню – перевели внезапно в Новоузенск. Было решено, что он уедет туда один, а мы останемся пока в Самаре. Помню, как страшно рыдала мать, провожая отца. Плакали и мы. Отец долго целовал нас всех и мне шептал:

–– Береги, Котик, маму и Маню. Мама, Котик, очень больна…

Слова отца, очевидно, не оказали никакого действия… В этой жизни нашей без отца больше всего запомнились постоянные и всё усиливающиеся ссоры с матерью. Выработалась даже формула, по которой я узнавала, что мать сердится: она называла меня тогда не Котиком, а Катенькой и всегда на Вы:

– Чулки, Катенька, горят на вас… Хоть бы постыдились… Вся в грязи… Господи!

В грязи была не я одна. Любимой игрой нашей был «смерч». Самара и потом, когда я приехала туда через 25 лет, поразила меня своей особой пылью: мелкой как мука, глубокой и в то же время мягкой как пух. А в детстве мы разувались, запускали ноги в эту глубину черно-серой массы и затем подымали ее столбом, крича «смерч!», «смерч!». Искусство состояло в том, чтобы поднять столб как можно выше и гнать его ногами вперед. Нравилось всё: и опускать ноги в жаркую, нагретую солнцем пыль, и ее взлеты, и старание осыпать соседа, и крики, гвалт сердитых взрослых прохожих, нередко дававших нам шлепок. Очень хорошо помню, как отшлепал меня какой-то священник, которого я осыпала «смерчем» и нечаянно уткнулась ему головой в живот.

Конечно, игра была в полном смысле слова грязная и отчаянию матери не было пределов. Но я убегала на улицу и снова – те же забавы весьма не эстетичного свойства. Много лет спустя, я вспоминала эти свои подвиги, когда смотрела на французских детей, игравших в аналогичную игру на прекрасном пляже Атлантического океана, Sables d'Ologne. Но какая разница… Мы поднимали столбы пыли, а французские дети – взбивали ногами сыпучий, чистый, золотистый песок… И были эти дети совсем другие, – даже дети бедных рыбаков. ,

С Самарой связано несколько сильных переживаний, положивших след на всю жизнь.

Рядом с нами жил отставной чиновник. Не помню его фамилии. Не то Воронов, не то Воронков. Мы всегда звали его «чиновник». Это был огромный человек с большим красным носом и лысой головой. Он часто сидел на своем крыльце в халате и в туфлях на босу ногу. Нас особенно поражали волосы, – совсем длинные волосы на ногах. Ленка, озорная дочь нашего хозяина, всегда и ко всем приставала с разными вопросами. Чиновник любил, чтобы мы, дети, сидели с ним на крыльце. Ленка водила пальчиком по его ногам и приставала:

Дяденька, а ты бы их на голову?

Что, дурочка, на голову?

– Да волосы-то. На ногах они ни к чему, а на голове – теплее…

Чиновник хохотал и давал нам семечки. Приволжские жители всегда грызут семечки и мы так же всегда их имели и дома, и в карманах. Но у чиновника семечки были необычайно вкусные: крупные, каленые. А в садике его росли подсолнухи… Чиновник иногда водил нас в садик и показывал, как желтые головки поворачиваются по солнцу – утром в одну сторону, вечером в другую, а в полдень стоят прямо, как солдаты в строю…

Жили мы с ним дружно за исключением тех моментов, когда мы играли перед его крыльцом в смерч. Он вскакивал, размахивал полами халата и ругался. Ругательства его кончались угрозой:

– Эх, вы, Емельки Пугачевы, не сдобровать вам…

Так как эта фраза повторялась неизменно, то я, очевидно, должна была спросить мать: что значит слово Емельки Пугачевы?

– Вечно, Катенька, с глупостями. Ловите какие-то дурацкие слова и мне мешаете…

Так я и не узнала тогда, что значит «Емельки Пугачевы». Вот, если б был с нами отец… Он всегда так хорошо объяснял непонятное.

В сумерки мы особенно любили сидеть с чиновником на крыльце. Иногда он выносил на крыльцо огромную кружку чая и блюдечко с вареньем. Пил причмокивая и часто икал. Напившись, опрокидывал кружку на блюдечко и ласково говорил:

– Ну, ребята, доедайте варенье… Не осилил! Кому сегодня достанется?

Охотник всегда находился и доедал, не брезгуя… И начинались рассказы. Он очень интересно рассказывал о своих похождениях на охоте. Как за ним гнались волки, как он бросал им сноп ржи – «чтобы эти волчьи псы отстали» и т. д. И часто показывал нам – по нашей неотступной просьбе – зайца, которого он будто бы сам застрелил. Заяц-чучело переходил из рук в руки, а чиновник говорил:

– Осторожно, шерсть мнете, дурачки!

Сначала нас поразили заячьи глаза – выпуклые, круглые, как у наших кукол.

– Да это пуговицы! – хохотал чиновник. – Экое дурачье: не знают, как чучеловы глаза вставляются…

Качал головой, вставал, брал зайца под мышку и уходил за трубкой. А мы грызли семечки и ждали его: опять что-нибудь расскажет.

– Вот, если не будете пылить тут у меня, чертенята, расскажу вам новую сказку.

И так привыкли мы к этому крыльцу и к его хозяину…

Как-то я пришла из гимназии и уже надевала другой фартук, чтобы сесть обедать. Церемонии с фартуками доставляли нам с сестрой много огорчений: до педантизма аккуратная мать неизменно требовала, чтобы дома мы не носили тех фартуков, в которых ходили в гимназию. А мы – забывали.

– Поди-ка сюда, на минутку!

Это – Ленка, дочь хозяина. Я выбежала к ней в переднюю.

– Чиновник-то помер… Ешь скорее, пойдем смотреть покойника… Одной боязно.

До того времени я никогда не видела близко покойников. Видела гробы, катафалки, церемонии. В церковь нас до Саратова никогда не водили. Из близких никто не умирал, да и не было около нас никакой родни. И я как-то не могла себе представить, что это значит – чиновник помер… Наскоро пообедав, стрелой вылетела вниз. Ленка меня ждала. Мы вбежали на крыльцо, такое знакомое! Отворив дверь, сразу попали в какой-то темный коридор. Ленка знала расположение комнат и тащила меня в «залу». Но все двери в коридор были плотно затворены. Одну из дверей Ленка сильно толкнула, и она со скрипом распахнулась. До сих пор отчетливо помню страх, меня охвативший. В переднем углу, на столе, лежал чиновник. Поразила меня прежде всего величина и длина его тела. Весь он был длинный, разбухший, страшный… Его красный нос стал темно-синим. Большое стенное зеркало было завешено чем-то белым, а рядом с зеркалом на треугольнике сидел заяц с вытаращенными глазами. Я с ужасом бросилась назад. Ленка за мной. Но дверь захлопнулась и не отворялась. Очевидно, со страху мы не могли найти ручки. Вероятно, мы закричали или застучали в дверь. Она снова распахнулась, и мы обе уткнулись в черную фигуру. Монахиня…

– Что вы тут делаете, девочки?

И она толкнула нас обратно в зал, догадавшись по нашему виду о нашем страхе.

– Грешно бояться усопших. Они – преставленные. Иди, девочка, поклонись.

Она потащила нас прямо к покойнику… Заставила взять его за пальцы окоченевшей ноги… Потом, уже более взрослая, я узнала о поверьи: если подержать покойника за пальцы ноги, – не будешь бояться. Отлично помню, что тогда «поверье» не подействовало: ощущение деревянности той самой ноги, которую мы столько раз трогали на крыльце, довело почти до дурноты. Мы обе бросились бежать… А темный коридор еще более увеличивал ужас… Ночью меня била лихорадка: покойник ходил по комнате, подходил к кровати… Я бросилась к матери. Она ничего не могла понять. Зубы стучали и даже около нее, на ее кровати, я чувствовала, как «он» на меня надвигается…

Эта боязнь – или уж не знаю, как назвать это ощущение – осталась у меня на всю жизнь. Впоследствии пыталась с этим бороться анализом всей глупости такого страха, самовнушением… Ничто не помогало. Смерти не боялась. В жизни пришлось много хворать, переносить много тяжелых операций. И никогда, ни разу не охватывал страх смерти. Были даже в жизни моменты, когда хотелось умереть… А вот это одервеневшее, охолодевшее тело вызывает дрожь всегда. Мало того. Когда я вижу покойника, – пропадает несколько ночей: стоит неотступно, – пока не стушуется впечатление… Детей, очевидно, надо как-то иначе знакомить с фактом перехода человека в потусторонний мир. Не так, как познакомились тогда я и Ленка.

И другие самарские переживания запомнились отчетливо навсегда.

В 1878 г. Самара горела. Не было дня без двух-трех пожаров. Все говорили о поджогах. А нам, детям, нравилось всё: набат, суматоха, огонь. И мы бегали «на пожар», несмотря на запрещение моей матери, страшно всем этим напуганной. Дело дошло до того, что на нашем дворе (как и на многих других) погрузили имущество, – запертые сундуки, лучшую мебель, – на старые телеги: в случае пожара – легко вывезти. Нанят был особый караульщик с колотушкой, всю ночь до рассвета стучавший во дворе. Мы, дети, слышали рассказы о записках, подбрасываемых поджигателями. Очень всё это было занятно, фантастично, необычайно. Не знаю, часто ли вообще раздумывают дети о последствиях своих поступков. Во всяком случае сложные рефлексы появляются не сразу, постепенно, лишь путем долгой выучки, опыта. Вот и тогда, – так занятно было посмотреть, как засуетятся, получив записку… Схватила бумажку, карандаш, – и готово дело, пишу: «Завтра, в 11 ч. ночи ваш дом загорится». Куда подбросить? Конечно, в маленькие сенцы хозяина… Целый день у нас было спокойно. Только где-то вдали гудел набат: загорелось! А к вечеру в наш дом нагрянула полиция… В квартиру хозяина велено было собрать всех жильцов. Позвали и мою мать, а я – с ней. Вдруг вижу – охваченная ужасом, что, пристав держит в руках мою собственную записку… Я потащила мать в угол комнаты: «Это писала я»… Она схватила меня за руку и буквально вышвырнула за дверь. Уже потом она рассказывала, что их всех заставили написать на бумаге эту самую фразу: «Завтра, в 11 ч. ночи ваш дом загорится». Записки пристав взял с собой, а трое полицейских были оставлены на дворе на всю ночь. В нашей же квартире совершалась семейная драма. Мать не вытерпела и, забыв запрещение отца наказывать нас розгой, – схватила несколько веток из своего любимого березового веника и больно выпорола меня. Моя тихая, задумчивая сестренка плакала в углу и всё шептала: «Ах, Катя, зачем, Катя…».

Мать часто рассказывала потом всю эту сцену отцу, рассказывала образно, в лицах. А я на всю жизнь почувствовала отвращение ко всякого рода подложным документам, с которыми потом пришлось сталкиваться нередко…

Самара продолжала гореть… Выгорела большая часть главной Дворянской улицы, задет был и Струковский сад. Тогда говорили, что на Дворянской улице выгорело более 600 домов. Паника усилилась еще и оттого, что был отдан приказ бить в набат не только в той части, где пожар, а по всем церквам.

Моя мать не спала по целым ночам, курила, пила на кошме чай и в конец расстроила свое здоровье. С отъездом отца мы вообще пили чай за столом лишь тогда, когда приходили гости. А одни – всегда на полу. За это время одиночества мать собственноручно вышила шерстями красивый ковер с каким-то черкесом и ретивым конем посреди узора. Старой кошмой, так нами любимой и заслуженной, обили зимой дверь, а на полу стелили новый ковер и на нем уже пили чай.

Набат выводил мою мать из себя. Лицо покрывалось красными пятнами и сама она металась от окна к окну. Вероятно, для нее это было очень мучительное время.

Значительно позже, уже в сознательный период жизни, я рассказывала об этих пожарах Л. Ф. Пантелееву, известному в Петербурге общественному деятелю и издателю. А он мне, в свою очередь, рассказывал о такой же эпидемии пожаров и поджогов в 60-х г.г., вскоре после манифеста об освобождении крестьян. Консервативная печать приписывала эти поджоги социалистам. Лонгин Федорович очень возмущался этой версией.

– Глупая, знаете, у нас борьба с социалистами. Наветами… Подумайте только, – зачем социалистам заниматься поджогами? И кого? Каких-то несчастных обывателей… Как ни нелепы часто формы русской политической борьбы, но всё же, знаете…

В те, детские годы, когда я писала «подкидную записку», о социалистах в нашем доме около реки Самарки не говорил никто. А газет у нас не было: мать никогда их не читала… Так я и до сих пор не знаю, отчего загоралась Самара и кто ее поджигал. Вернее всего, что после ряда случайных пожаров в накаляемом солнцем городе, сонных людей охватил какой-то психоз с примесью чисто реального авантюризма: поживиться в общей суматохе. Буйства, часто беспричинного, от скуки, в России всегда было много. Да и мы, дети, заражались этой жаждой необычайного, бегая с пожара на пожар и любуясь огненными языками, так красиво подымавшимися к небу.

Новоузенск

В конце лета этого пожарного года от отца пришло письмо: мы должны были ехать в Новоузенск. От Самары до Новоузенска ехали недели три. Была куплена тройка лошадей, уложены все вещи в большой тарантас, и мы ехали «на своих» с постоянными ночлегами и остановками – для отдыха и кормежки лошадей. Для нас с сестрой этот способ передвижения был настоящим счастьем. Особенно остановки. Мы никогда не бывали в деревне и всё, поэтому, было для нас ново. Ямщик старался выбирать села с речками. С каким восторгом мы купались в них вместе с деревенскими ребятишками… Спали в тарантасе: чистоплотная мать с большим недоверием относилась к низеньким избам с целым роем мух… К тому же ей всегда не хватало воздуха, и она инстинктивно тянулась к окну, к балкону или вот тут – к тарантасу посреди двора.

Чем ближе мы приближались к Новоузенску, тем однообразнее становился путь: ни деревца! Степь, степь, песчаник, желтый колорит. Ямщик сердился: станции стали редки, замучивались лошади. На некоторых остановках мы сидели целый день, – стояла невыносимая жара. Ехали затем ночью. Перед самым городом едва не погибли. По дороге, навстречу нам, двигался караван верблюдов. Лошади так испугались этих невиданных существ, что понеслись, как бешеные, не слушая ямщика. Мать потом рассказывала, что спаслись мы чудом: одна из пристяжных пала, вероятно, от разрыва сердца, и задержала бег других.

В Новоузенске снова соединились с отцом. Он ругал «грязный городишко» и ни за что не хотел отдать нас в школу. Не помню даже, была ли там тогда гимназия? Отец выписал программу саратовской женской гимназии: он давно добивался перевода в Саратов, – и стал сам готовить нас. Эти уроки с отцом помню хорошо: можно было задавать ему какие угодно вопросы, и он так хорошо, так понятно всё объяснял. Иногда на уроки приходила мать с какой-нибудь починкой или вышивкой. Но мне всегда казалось, что она не слышит, что делается кругом; так часто отец понижал голос и грозил нам пальцем: потише! Мать спала… Здоровье ее становилось всё хуже и хуже. Часто бывал доктор и на целые недели укладывал ее в постель. Тогда хозяйкой становилась я. В 9-10 лет я уже отлично ориентировалась во всех тонкостях домашнего хозяйства, превосходно делала пельмени, ставила матери горчичники и отец часто называл меня «маленькой мамой». Сестра моя, напротив, терпеть не могла каких бы то ни было домашних работ. Удивительно тихая, задумчивая «татарочка», как звал ее отец, она по целым часам способна была сидеть с книгой, не читая ее. О чем думала она тогда? Игры ее так же мало интересовали. Она знала много стихов и гораздо быстрее меня запоминала их. Несмотря на хозяйственные обязанности, и даже «ответственность», любовь к шалостям, к разнообразию, к разного рода выдумкам не покидала меня. И моя младшая сестренка, «старушка», как называла я ее в сердцах, нередко останавливала меня:

– Катя, нельзя… Катя, мама!

В те детские годы мне было с ней скучно. Только потом, когда мы стали старше, ее оригинальная душа постепенно раскрылась мне. Несомненно, мы были разные, во всём разные, несмотря на жизнь в одной семье и малую разницу в возрасте. И так часто потом я испытывала на себе ее влияние и удивлялась: вот она какая! Но первенствовала в семье всегда я. И считалась почему-то любимицей отца.

В Новоузенске я нашла себе новое удовольствие: ходить на базар. Там рядами лежали верблюды- и «сесть в лодочку», – между двумя верблюжьими горбиками – было удивительно хорошо. Кругом ходили киргизы в огромных мохнатых шапках, шумели, кричали, – чем-то торговали. А верблюды лежали тихо, и маленькие морды их дышали такой добротой. Базар был недалеко от нас и я постоянно убегала туда.

– Что вы там делаете, Катенька, – сердилась мать. – Вот когда-нибудь киргиз увезет вас в юрту…

Но киргизов я не боялась и многих из них хорошо знала. А вот теперь стараюсь припомнить, – что же, собственно, меня притягивало туда? Вероятно, суета: в доме у нас была такая мертвая тишина! Иногда со мной ходил отец. Тогда это было просто наслаждение. Он давал киргизу монету, тот каким-то странным звуком поднимал верблюда и сажал меня в его горбинку. Плавно покачиваясь, верблюд переступал по базарной дороге, а я ехала и ликовала! Не знаю, чем нравилось мне это существо. Но я и сейчас так хорошо помню эту не очень чистую верблюжью шерсть и, главное, глаза, какие-то стоячие глаза. Подолгу смотрела я, как они, лежа в ряд, повертывали головы на длинной, гибкой шее, смотря в пространство вот этими огромными, стоячими глазами. И как их было много на базаре!

Очень живо встала в памяти эта картина, когда я много позже увидела верблюда в одном из зоологических садов не то в Берлине, не то в Брюсселе. Старый, милый знакомец детских лет…

Я не знаю, когда дети начинают замечать и понимать настроения и взаимоотношения других людей. Конечно, мы очень хорошо улавливали когда мать сердита, а когда она весела и можно с ней танцевать, что отец сильно занят и его нельзя «трогать», – всё это было усвоено весьма рано. Потом, наблюдая уже за своими детьми, я отметила, что такие чувства, как обида, ревность, любовь к похвале известны ребенку едва ли не с второго года жизни. Но когда дети начинают замечать, как относятся друг к другу близкие? Родители мало задумываются над этим вопросом и часто вводят детей в такие области своих душевных переживаний, которые они вряд ли способны осознать. А так называемые семейные сцены, невольным наблюдателем которых является ребенок… Вот область, над которой не мешало бы тщательно поработать не только педагогам и психологам, но и образованным родителям, способным уловить оттенки духовного развития их детей.

До Новоузенска я совершенно не помню, чтобы когда-нибудь меня интересовало, как относится к отцу моя мать или отец к матери. Просто даже не существовало таких мыслей или вопросов. А с этим городом связаны воспоминания о каких-то сложных вещах, ставших вполне ясными лишь впоследствии.

У моей матери было несколько красивых вещей, я их очень любила. Две пары сережек. Одни – серебряные с подвесками и шариками. Шарики так мелодично перестукивались, когда она танцевала или качала головой. Другая пара – черные – кольцо в кольцо. Затем были ожерелья из янтаря и из мелких серебряных монет. Она надевала эти ожерелья, когда наряжалась в татарский костюм. А я любила их «примеривать» и греметь бусами и монетами. Всегда огорчалась, что не могу надеть сережки: мне так нравились они в ушах матери.

Сидя около ее постели в Новоузенске, когда отец уехал в уезд, я как-то пристала, – почему у меня нет дырочек в ушах.

Хочешь? – спросила мать.

Хочу! Хочу!

Совершенно не помню теперь, каким инструментом мать проколола мне уши. Хорошо помню только, что зачем-то потребовался для этого воск. Не помню также, было ли это больно. Но вскоре одно ухо воспалилось, загноилось и, когда приехал отец, ухо болело уже так, что потребовалось вмешательство врача. Мою кровать перенесли в комнату матери: ухо нарывало, и я не могла спать от боли. В первый же вечер после приезда отца в этой комнате разразилась сцена. Не знаю, думал ли отец, что я сплю, но до этого вечера я никогда не слышала такого тона по отношению к матери.

– Людмила, ты должна, наконец, бросить все

эти штуки.

Сколько раз говорить тебе, что ты портишь детей! Теперь делаешь их еще и калеками…

Это мои дети…

Глупый ответ! Дети требуют воспитания. Ты не умеешь воспитать даже себя! Мне всё это надоело! Колоть уши и делать из ребенка дикаря с подвесками!

Мать зарыдала.

– Ну, начинается…

Отец стремительно вышел из комнаты, а я боялась пошевелиться. Мать плакала горько, захлебываясь… Рыдания становились всё громче и громче. Я вскочила с постели и бросилась к ней. Стала гладить, ласкать. И в это время нечаянно сорвала повязку, наложенную на ухо и голову врачом. Возню услышал отец…

Что здесь такое?

Повязка… повязка…

Всю ночь горела лампа. Отец сам сделал мне перевязку, велел лечь в постель и сурово сказал: – Не смей вставать… И вышел, не подойдя к матери.

Я в первый раз ощутила острое чувство жалости к моей матери. Отца я любила страстно. Но в эту ночь он показался мне таким грубым и злым. На другой день пришел доктор и позволил мне встать. Отец позвал меня в кабинет и показал картинку из большой толстой книги: негритянка с кольцом в носу…

–– Вот это, Котик, дикие люди. Они навешивают на себя украшения, уродуют тело, – нос, губы и уши. Ты тоже хочешь походить на эту уродину?

А… мама?

Мама? Наша с тобой мама тоже дикарка, – задумчиво сказал он.

Несчастьем нашей жизни в Новоузенске была топка печей. Зима стояла суровая, – лютые ветры насквозь пронизывали деревянные и плохо оштукатуренные постройки. Топить же приходилось кизяком… Плотный кизяк очень трудно разжечь. Иногда разжигала его не только киргизка-прислуга, но и вся наша семья. Печей в доме было много (тогда еще все городские люди любили жить, не стесняясь в «квадрато-метрах» – просторно), и картина была удивительная: около каждой печки сидел кто-нибудь из нас, стараясь разжечь кизяк-кирпичик. Во сколько раз легче было потом, в Берлине, разжечь угольный брикет! А затем, когда кизяки разгорались, по всей квартире распространялись такие ароматы, что хоть беги… В нашей квартире только по настоянию отца хозяин согласился сделать форточки, – тогда такой гигиены не признавали.

Именно это печное несчастье приводило наиболее часто к семейным сценам. Мать громко и очень резко жаловалась на неудобства этой «подлой» жизни, а отец выходил из себя:

– Стыдно! Не я строю города. Стыдно!

– Хлопочи о переводе… Дети не учатся, и я тут умру, умру…

– Дети учатся со мной! Что ты понимаешь в этом?

И снова одно и тоже. Мать бросается в свою комнату и горько плачет. Отец ходит взад и вперед, заложив руки за спину. А мы с сестрой забиваемся в угол и не смеем пикнуть… В этом городе вообще не помню ясных, радостных дней в семье. Мать уже никогда больше не танцевала. И ковер с черкесом не стелился даже тогда, когда отец уезжал в уезд. Совсем не помню, чтобы у нас бывали гости. Жизнь была замкнутая – в кругу семьи. Отец иногда уходил в клуб, но и это случалось редко. Самыми лучшими минутами этого периода были уроки с отцом, всегда интересные, и беседы с ним на его кушетке. Он часто показывал нам картинки из разных книг, читал из Брема о царстве птиц и замечательно искусно копировал соловья, кукушку и разных других пернатых.

Теперь, когда пишу эти воспоминания, и представляю себе иссушающую души скуку вот таких провинциальных городков с кизяками, – начинаю по особому ценить граммофон и кинематограф: какое это благодетельное обогащение бедной впечатлениями жизни! Но тогда ведь ничего этого не было. От скуки предавались игре в карты и попойкам, но отец не любил такого рода развлечений.

К весне матери стало так плохо, что ее и нас отец повез в степь, в простую киргизскую юрту. Пила она там кумыс, много лежала на воздухе и не курила: за этим поручено было смотреть мне. Как-то не помню никаких интересных событий или переживаний в этой своеобразной кумысолечебнице. Знаю только, что шипучий кумыс был необыкновенно вкусен. Позже мне приходилось бывать в специальных кумысолечебных курортах. Но нигде, кажется, кумыс не был так вкусен, как этот, приготовленный киргизами «для себя». Вероятно, он был и особенно целителен: мать сильно окрепла, пополнела и стала много веселей. Любимым нашим удовольствием там, около юрты, было собирание ковыля. Прелестный, бархатистый, мягкий, вечно колышущийся покров степи. Мы украшали им кошомные стены юрты, делали букеты и увезли несколько мешочков с собой: долго держится, как иммортели.

А затем за нами приехал отец и сообщил радостную новость: ему удалось добиться перевода в Саратов. Город, оказавший огромное влияние на всё мое дальнейшее духовное развитие. Там же разыгралась и наша семейная драма…